Изменить стиль страницы

— Что? Андретти? Да он же старик. Если кто и сделает — только Рони Петерсон, в будущем, конечно.

— Ох, уморил, да твой Рони…

Они заспорили, азартно перебивая друг друга. Сыпались звучные имена, названия фирм, трассы.

— Мальчики, — пораженный их темпераментом, вклинился Ярцев, — вы вообще-то где живете?

Оба словно со всего маху на столб наскочили.

— Я — на «Полярных Зорях»… А Серый — в Москве теперь, — хихикнув, ответил Алик. — А что?

— При чем здесь Москва, — быстро отреагировал Серый. — Я где жил, там и буду.

О том, что Серый — «в Москве теперь», Ярцев слышал. Серый был юношей доверчивым, и поэтому весь пароход имел возможность наблюдать, как прямо в море, на таком же длинном переходе развивался его роман с девушкой, которая находилась в это время в радиоцентре города Москвы на Новой площади. Вначале было известно, что зовут ее Наташа, ей восемнадцать лет и что она с детства мечтает связать свою жизнь с морем. «За мечту надо бороться», — сказал Серый. В радиосеансах он рассказывал ей о тропическом море, о заходах в инпорты и о морской дружбе. Со временем их радиосвязь приобрела регулярный характер. Она знала уже половину команды и утвердилась в своем решении поступать в мореходку. Серый был этим очень доволен и консультировал ее по всем вопросам. Сам он находился в курсе повседневной жизни Москвы и постоянно приносил информацию о новых фильмах, выставках и столичных новостях. Заочно он познакомился с выпускниками десятого класса «А» сто тридцать пятой московской школы и со «школьным товарищем Витей», который звал ее путешествовать на плотах. Потом связь оборвалась, и Серый две недели ходил мрачнее тучи, ожидая, пока плот причалит к берегу. Когда же это произошло, Серый узнал, что от школьного товарища Вити Наташа получила предложение руки и сердца. Это случилось уже перед самым приходом, и в первый же день стоянки Серый улетел в Москву. Вернулся он сияющий, воодушевленный и со штампом в паспорте. Мечта Наташи сбылась, она связала свою жизнь с морем. И, судя по всему, была счастлива.

Но вот что-то последнее время грустноват бывал Серый. Как он признался за одним за чаепитий, в радиосеансах снова стали появляться сведения о школьном товарище Вите.

— У вас положение неравноправное, — как бы между прочим произнес Алик. — Она знает, где ты, а ты — даже не подозреваешь.

— А мне нечего подозревать. Я ей верю, — быстро сказал Серый и зашевелился в кресле.

— Ты молодец, — играя бровями, сказал Алик. — Я вообще страсть как не люблю ревнивых людей. Есть такие, ко всем ревнуют, даже к школьным товарищам.

— Отстань ты, — хмуро произнес Серый и выразительно посмотрел на часы. — Скоро сводка.

— Ты так сделай, — посоветовал Алик, — как только она тебе про школьного Витю, так ты ей — про новую кастеляншу.

— А что, она в порядке гирла, — оживился Серый.

— Стрёмная, — со знанием дела произнес Алик, что на его языке означало «вульгарная».

— Не скажи, у нее и юбка есть (имелась в виду фирменная джинсовая юбка).

— Еще бы, в море ходить да юбки не иметь.

— Так она недавно ходит. Она пришла в юбке.

— Ну и что, если в юбке, то центровая? Примитивно рассуждаешь.

— А вообще она не центром берет, а чем-то другим. Скажи, Иваныч, — обратился к Ярцеву Серый. — Как тебе кастелянша?

— Не знаю, ребята, вы уж сами разбирайтесь, — отмахнулся Олег и поднялся. — Ладно, ребята, мне пора.

— Ага, и мне тоже, — двинулся за ним Алик.

Когда они подошли к каюте Ярцева, Алик понизил голос и спросил не очень уверенно:

— Иваныч, у тебя кислота есть, травленая? Мне бы надо пять грамм.

— Решил заняться рукоделием? На парусник, что ли?

— Да нет, для дела мне, — замявшись, ответил Алик.

— У электриков есть. Скажешь, что я разрешил.

Войдя к себе, Ярцев зажег верхний свет, затемнил иллюминатор (каюта его находилась в лобовой надстройке, и свет мешал штурманам вести судно). Схемы КЭТ покрывали стол толстым слоем, свисая с краев.

Гладкие пластиковые покрытия стен отражали предметы, словно в запотевшем зеркале. На стенах у него почти не было украшений, цветных картинок, которые обычно развешиваются для уюта. Только карта земного шара, вся исчерченная маршрутами, и фотография из «Юности»: Шкловский, Каверин, Андроников на открытии клуба «Зеленая лампа». Он очень любил их всех, особенно Шкловского. «Пейте, друзья, пейте, великие и малые, горькую чашу любви! Здесь никому ничего не надо. Вход только по контрамаркам». Это он в двадцать с чем-то лет написал «Зоо или письма не о любви». Маяковский и Брик, Шкловский и Триоле, — удивительное переплетение судеб, чувств, отношений. История, современность? Все они живы или могли бы жить. И самый сильный из них, великий, ушел сам, глотнув из чаши. А Шкловский писал: «Вся человеческая культура создана по пути к любви».

В сетке над койкой лежал заложенный на середине «Моби Дик», которого он нашел в библиотеке.

С удивлением он обнаружил, что книга, которую он с таким упоением читал накануне, совсем его не занимает. Какие-то обрывки разговоров лезли в голову, цепи логических схем, словно ночные снимки столичных улиц, раздражающий голос в скрипе переборок, дразнящий смех. И что-то совсем другое, далекое, из юности: полумрак большой комнаты, в которой старинная люстра так высоко, что ее не видно, темная древняя мебель, как в кабинете Фауста, матовые отблески золотых тиснений в книжных шкафах и акварели старого Петербурга, приглушенные, мягкие от времени ли, от освещения… И волшебный трепет причастности, когда он немой и покоренный стоит у порога. Сухонькая седая женщина с агатовыми от времени глазами тихо ему говорит, как напутствует: «Какой ты счастливый, Олежек, тебе еще столько в жизни предстоит прочесть, столько сделать открытий».

Поворотный диск сцены мягко стронулся на оси. Замелькали, набирая скорость, фанерные домики, палисадники и скамейки. Растянутые в движении лица вылетали с круга и пропадали во тьме. Из черной бесконечной дали надвигался обмороженный каменный дом. Окна его были пусты. Подминая шелуху декораций, он занял собой всю сцену. Над арочным сводом подъезда, это он помнил точно, висел безрукий алебастровый мальчик.

Дядька мой был профессиональный военный. Перед самой войной послали его служить на Дальний Восток. Ну и видно, с куревом там плохо было, попросил он в письме прислать ему папиросы. Разные тогда папиросы были — «Бокс», «Шахтер», «Ракета». Мать ему самых лучших «Шахтер», накупила, коробку такую из-под ботинок, и коробка на столе лежала день или два — соблазняла меня очень. Вот пришел из школы, второй класс уже, здоровый парень — и решил восполнить пробел в своем воспитании. Открыл пачку, размял папиросу, как взрослые делают, засмолил. Ну, а потом, само собой, раскашлялся чуть не до рвоты, пачку эту со злости схватил и зашвырнул за шкаф.

Ну, а в сорок втором в феврале, когда мы уже все барахлишко спустили, сидим вечером без света, в комнате мороз, лопать нечего, сидим и головы ломаем — где бы чего достать. Я-то ничего, как взрослый уже шел, все понимаю, не клянчу, а брательнику — два года, он еще дурак дураком, вынь да положь ему хлеба. Сидит на койке, обои рвет полосками и жует, плюется и опять жует, а в перерывах — орет, заходится. Ну а где же чего достанешь? В комнате один шкаф остался да койка железная, остальное все пожгли. И вдруг меня осенило: как сейчас помню, я очень спокойный сделался, ничем радость не выдал, говорю матери уверенным тоном: «У нас есть целая пачка сигарет, папирос то есть, папирос «Шахтер».

Табак тогда — о! — это было — все! Любой продукт за него — пожалуйста. Дороже хлеба, дороже конины.

Мы с ней — сразу к шкафу, чтобы сдвинуть. Но где там, доходяги, нам бы за него подержаться, чтобы не упасть, а брательник-то понял, что там еда, и в одиночку этот шкаф давит. Шкаф большой, зеркальный, он ручонками прямо в зеркало уперся и давит. А из зеркала кто-то ему сопротивляется. Он кричит на того из зеркала и давит, не отходит.