Господи, и чего я так злопыхаю? Давал же себе слово не думать больше о работе в агентстве. Уже ведь вроде бы разобрался с этим гендиректорством. Просто руководить людьми, заставлять их пахать, постоянно вариться в их гуще – это не для меня, а сами люди тут не при чем. В конце концов, в личных делах, как показало общение с Аньчиком, тоже никогда расслабляться нельзя, как бы ты ни любил свою пассию и как бы ни доверял ей. Черт! Какого хрена я опять о ней стал думать? Тоже ведь обещал себе – перевернуть страницу и забыть.
Переключившись на эту, все еще болезненную тему, Владимир закурил вторую сигарету, хотя вторая уже, несомненно, была лишней: в замкнутом пенале тамбура не было ни малейшей вентиляции, и дым от первой сигареты плавал в спертом воздухе слоями. Осташов почувствовал отвращение к себе за то, что продолжал курить, но все-таки не бросил окурок. Потом он догадался открыть дверь, ведущую к соседнему вагону. В тамбур ворвался шальной грохот колес, слишком оголтелый для утомленного бессонницей курильщика, зато стало несколько свежее.
Владимира душила обида на судьбу за то, что его самая главная любовь, любовь, как ему казалось, всей его жизни, обернулась ничем, пшиком, холостым выстрелом.
Самую последнюю, отчаянную попытку перебороть ход событий в истории своей любви Осташов предпринял совсем недавно, в марте. Вопреки всем доводам разума. Когда уже не оставалось никаких предлогов для иллюзий, и было предельно ясно: Русанова наглухо захлопнула свое сердце перед ним.
Попытке навязать-таки себя Анне предшествовало трехдневное тихое пьянство в одиночку, закончившееся другой попыткой – попыткой самоубийства.
Отчего он тогда особенно «по-черному» запил? Этого, пожалуй, Владимир и сам бы не смог однозначно сформулировать. То ли из-за особенно морозных и хмурых дней, по вине которых ему стало казаться, что именно вот эта московская зима выдалась какой-то чересчур длинной и изматывающей и что зиме этой проклятой, скорее всего, уже никогда не наступит конец. То ли из-за того, что ему осточертело все в агентстве, и он каждый день стал остро ощущать, что занимает не свое место и вообще зря живет на земле. То ли из-за того, что по непонятной причине на него вновь накатила волна любовной одержимости, которой не было исхода… Надо полагать, повлияли все три причины.
С зимой ничего поделать было невозможно. Работу бросать тоже смысла не имело. Потому что, во-первых, на посту гендиректора он получал очень недурную зарплату. А во-вторых, чем, собственно, ему заниматься, если бросить эту работу? Словом, все помыслы и надежды на перемены к лучшему сосредоточились на Анне.
Но чем больше Осташов размышлял над тем, как, вообще говоря, ему действовать, тем отчетливее понимал, что никакие действия не помогут. И тогда-то, вместо того чтобы очередным пасмурным утром отправиться на работу, он позвонил своей секретарше Кате, сказал ей, будто бы простудился и поэтому на работу не явится, а сам пошел к ближайшему магазину за водкой. И так и ходил туда, едва трезвея, три дня кряду.
На третий день, впрочем, Владимир лишь похмелился с утра и больше не пил: водка в горло уже не лезла. Запах ее при поднесении к лицу рюмки вызывал тошноту.
Проспав весь день, Осташов очнулся разбитым и ослабленным, тело было ватным. Он с трудом поднялся, побрился, кое-как привел себя в порядок, а затем, не вполне отдавая себе отчета в том, что собирается делать, оделся и поехал на Кутузовский проспект, к дому Русановой (ее точный адрес он узнал в адресном бюро задолго до этого).
Во дворе знаменитого дома №26 по Кутузовскому проспекту Владимир сел на лавочку напротив ее подъезда, посмотрел на восьмой этаж, где были окна Русановых, и сердце его лопнуло по всем швам. Впрочем, волна жалости к себе сразу сменилась злостью – и не столько на Анну, сколько на самого себя. Он проиграл одну из главнейших игр, которые выпадают на долю человека. Он – неудачник! Лузер и аутсайдер, как любит говаривать Наводничий. И стало ясно, что со всем этим надо что-то делать – прямо сейчас.
Он принялся думать, как поступить. Подняться к ней, позвонить в дверь? И что сказать? Может, Аньчика и дома-то нет. Наверно, надо было сначала все-таки позвонить ей по телефону. Хотя – нет. Звонить бесполезно – она бы просто бросила трубку. А тогда на кой черт тут торчать?
Осташов, сгорбившись, подпер голову руками и уставился на свои зимние ботинки. Вернее, не на ботинки, а на лежавший между ними зеленый бутылочный осколок. «Вот чем можно вены порезать», – неожиданно подумал он.
Все последние дни мысль о самоубийстве постоянно возникала в его голове, но он старательно гнал ее от себя. А сейчас вдруг как-то буднично решил: ничего другого ему не остается.
Владимир огляделся, вокруг никого не было. Тогда он засучил левый рукав куртки, непослушными пальцами расстегнул пуговицу на рукаве рубашки, поднял и этот рукав, затем взял с утоптанного снега осколок и, собравшись с духом, полоснул им по тому месту предплечья, где виднелись вены. Кровь не хлынула, как он ожидал, а лишь довольно вяло засочилась из образовавшегося небольшого надреза.
Тогда он с ненавистью, надавливая уже гораздо сильнее, полоснул еще раз, и затем еще.
– Ну, вот теперь пошла веселее, – вслух сказал себе под нос Осташов.
И тут же хмыкнул. «Да, – подумал он. – очень все это весело».
Он отбросил стеклышко. Отбросил недалеко, но оно тут же пропало из виду: было время сумерек.
Владимир стал с любопытством рассматривать надрез. Рана получилась широкой, чего Осташов совсем не ожидал: он резал точно по одной линии, а не кромсал как попало, и был уверен, что бороздка должна быть тоненькой, аккуратной. А вместо этого – на тебе: мясо вывернулось двумя губищами, даже смотреть противно.
«А вообще-то больно», – пронеслось к тому же в его голове.
Кровь текла сильно, но достаточно скоро стала на глазах густеть. На ране образовался желеобразный темный бугорок, и поток существенно поубавился. Из чего Владимир заключил, что до вены он, похоже, все-таки не добрался. Или добрался, но не порвал ее, а только слегка надрезал.
Ну и чего, мысленно вопросил себя Осташов, делать дальше? Искать теперь это стекло впотьмах и – все по новой?
Нет уж, повеселился, и хватит, решил он, увидев старика и старушку, проходивших по двору метрах в двадцати от него. Интересно, заметили они, чем он тут занят, или нет? Еще позвонят в «скорую». И «скорая» его живо в «дурку» определит. А там накачают всякими лекарствами до состояния овоща. И будет он на этой овощной базе наравне с настоящими сумасшедшими валяться. А через сколько-то дней, когда выпустят, для полного счастья еще и на учет в психдиспансер поставят. Доказывай потом, что ты не псих. Черт!
Владимир, озираясь, достал носовой платок, кое-как обтер кровь с руки, потом, сложив платок, зажал им рану и полностью опустил рукав сорочки. А рукав куртки лишь приспустил, чтобы не замарать: кровь еще потихоньку текла и текла. Рубашку можно быстренько отстирать, размыслил он, втихаря от матери, а если куртка заляпается, то с нее снять пятна будет сложно. Не хватало еще, чтобы мать узнала про то, что он хотел вскрыть себе вены! Начнутся охи-ахи, расспросы…
Бабушка под ручку со своим дедком прошла мимо, не оглядываясь – пронесло, слава богу.
А что если Аньчик сейчас дома и смотрит в окно? Она ведь может его тут увидеть.
Осташов посмотрел наверх. Вон ее окна горят, на восьмом этаже. Все зашторено – нет, ничего она не видела.
Да и вряд ли бы она узнала его с такого расстояния: темновато уже. А если бы все-таки увидела и узнала? Что бы она о нем подумала? То бы и подумала: что он, как какой-нибудь сопливый десятиклассник, нарочно притащился кончать счеты с жизнью к ней под окна. «Пожалей меня бедненького, любовь моя». Блин, ну и стыдоба.
Да и не в Аньке дело – пошла она к чертям. Он-то, он-то сам что? Перед самим собой он кто после этого? Надо ж такой херней маяться! Кретин! Что он делает?! Какого черта его жизнь должна зависеть от бабы? Или – хоть от кого-нибудь еще? Почему он записал себя в ничтожество, чья жизнь зависит от того, что его кто-то любит или не любит? Видите ли, он когда-то дал себе слово, что скажет «Я тебя люблю» только той, кого по-настоящему полюбит – на всю жизнь. И вот он никому до этого в любви старательно не признавался, а Аньчику признался. Ну и что?! Теперь, значит, как бы она себя не вела, он обязан на цыпочках перед ней ходить? Только бы она не гнала его? А почему бы не предположить, что он просто ошибся? Что сказал эти действительно важные слова не тому человеку? Он что же, не имеет права на ошибку? Почему он должен лишать себя будущего, лишать себя жизни? Какого черта?