В воскресенье я собрался его навестить. Он жил в студенческом городке рядом со Ржевским вокзалом. В первую минуту я подумал, что ошибся адресом, — так поразил меня этот городок своим безотрадным и обездоленным видом. Как могла прославленная Московская консерватория поместить своих одаренных питомцев в эти грязные деревянные бараки с обвалившейся штукатуркой, что раскиданы в болотистой низине на задворках вокзала, где не смолкают гудки, звенят тарелки буферов и коптят небо сажей маневровые паровозы; крупинки несгоревшего угля оседают на окна, крыши и дорожки, перемешиваясь со снегом в липкую слякоть.
Я отворил дверь и вошел в узкий коридор. На меня обрушился хаотический рой звуков. Фанерные перегородки дрожали.
На кухне, рядом с плитой, кто-то играл на баяне; флейтист вытягивал пронзительную, сверлившую мозг ноту: подсунув нотную тетрадь под висящий на столбе огнетушитель, широкоплечий парень в майке-безрукавке, надувая щеки, басил на трубе: ух, ух, ух; казалось, дунет он посильней — и шаткий барак разлетится в щепки…
Дежурная показала мне Санькину комнату. Оттуда тоже сочились приглушенные аккорды пианино и пела скрипка. Я улыбнулся: что же другое может делать Кочевой, как не играть на скрипке? На стук мой никто не ответил, очевидно не расслышали. Я вошел. На скрипке играл какой-то рыжий студент. Он повернулся, не отнимая смычка от струн, равнодушно взглянул на меня и опять стал внимательно следить за своими пальцами, трепетавшими на грифе. Пианист даже не обернулся — одна рука на клавишах, второй переворачивал страницу нот. Здесь было тесно от людей, от коек, душно и сыро. Наша комната в школьном общежитии показалась мне роскошной в сравнении с этой.
Санька лежал на койке поверх одеяла, одетый — то ли спал, то ли просто закрыл глаза; на груди его белел листок бумаги, в протянутой руке — карандаш.
Я приблизился к койке и осторожно коснулся его плеча. Чуткие ресницы его дрогнули, он недоуменно и как бы испуганно мигнул раза два и повернулся к стене, должно быть думая, что я померещился ему, — настолько немыслимым для него было мое появление. Потом он вскочил, длинный, порывистый, с шумом отпихнул ногой табуретку и уставился на меня влажными, жарко блестевшими черными глазами.
— Митяй… — прошептал он растроганно и улыбнулся. — А я только что думал о тебе, честное слово… Раздевайся. — Он стал расстегивать пуговицу на моем пальто и спохватился: — Погоди, а как ты здесь очутился? Ты ведь в деревне был?.. Вешай пальто вот сюда. Садись. Я сейчас за чаем сбегаю. — Схватил чайник, кинулся к двери, но вернулся, сел напротив, тут же забыв про чай, и погладил меня по рукаву, как делал всегда, когда волновался сам или хотел успокоить меня.
Он был прежний, Санька, и в то же время другой, незнакомый — еще выше вытянулся, плечи еще более выпирали в стороны острыми углами, губы упрямо, по-мужски сжаты, взгляд глаз стал проникающе-зорким, немного тревожным, черные, с блеском волосы взлохмачены; как и раньше, он будто стеснялся своего роста и сидел, немного сгорбившись.
Теперь уже неловко именовать его мальчишеским именем — Санька.
— Что же ты молчишь, Митяй?
— Как у вас душно, — сказал я. — Форточку бы открыли.
Саня отрицательно мотнул головой.
— Нельзя. — Он глазами указал в сторону порога, там стоял парень с замотанной шарфом шеей и запрокинутой головой — в горле булькала вода. — Горло бережет.. Вокалист.
— Я думал, это ты играешь на скрипке.
— Я все утро играл, а потом лег отдохнуть, подумать… — Саня повернулся и подобрал с койки измятый листок с ровными строчками — должно быть, стихи писал.
Меня несколько удивило поведение Саниных друзей. Они как будто и не заметили моего прихода, не слышали нашего разговора. Точно прикованные к инструментам, они с фанатической настойчивостью повторяли одни и те же упражнения, упорно проникая в тайны созвучий. Я глядел на Саню с сочувствием: какое нужно иметь терпение, веру в свое призвание, чтобы вот так играть часами! Нелегко, видно, дается ему его искусство…
— Давай выйдем отсюда, — попросил я. Звуки скрипки, пианино, голос певца, пытавшегося взять высокие ноты, сливались воедино в чудовищном несогласии, и воспринимать все это было до отчаяния невыносимо.
Саня понял меня и стал поспешно одеваться.
— Как у вас тесно, неуютно, — сказал я, выходя на улицу.
Саня удивился:
— Правда? А я не замечаю. Привык… — Он мягко улыбнулся. — Ничего, Митяй, от этого только дороже красота… Еще год — и я буду в консерватории. — Пальтишко на нем было старенькое, руки высовывались из рукавов, полы едва прикрывали колени, а во взгляде было что-то устремленное — он глядел поверх крыш; и я — в который-то раз! — позавидовал: откуда в нем столько убежденности и отчего ему все так ясно? Ведь мы из одного гнезда вылетели…
Мы вышли на Первую Мещанскую и направились к Колхозной площади. Падал мокрый снежок. Сощурившись, Саня взглянул в мутную перспективу улицы и, толкнув меня локтем, засмеялся:
— Чувствуешь ли ты, где мы идем!? Помнишь ту дождливую ночь, когда к нам пришел ночевать Сергей Петрович и рассказывал о Москве? Мы с тобой лежали на одной койке. Ты сказал тогда, что здесь, в Москве, тьма-тьмущая народу — и не заметят тебя, а надо, чтобы заметили, посторонились… А Сергей Петрович сказал, что в этом кроются все твои беды…
Я нахмурился — что это он вдруг вспомнил, будто намекал на что-то… Саня взял меня под руку:
— Я, Митяй, часто вспоминаю нашу столярную мастерскую. Один раз она мне даже приснилась: будто стою я у верстака, строгаю, фуганок скользит по бруску и поет, стружки падают на пол — целый ворох! — тронешь их ногой — и они поют, как множество скрипок, брусок ударишь, а он звенит… И все будто светится от солнца… А недавно за нашим общежитием железнодорожники на циркуляре распиливали бревна, сосновый запах долетал до нас. Знаешь, я не мог усидеть, пошел туда, насовал полные карманы опилок…
— Это ты можешь, — снисходительно хмыкнул я. Саня чуть наклонился и, будто по секрету, прошептал мне на ухо:
— Сварщиком ты долго не удержишься. — Я даже приостановился от неожиданности, хотел возмутиться, но он, смеясь, остановил меня: — Не возражай, я знаю это лучше тебя… — Мы пропустили грохочущий трамвай, вереницу грузовиков, потом пересекли переулок. — Теперь нужно вытаскивать сюда Никиту.
— Вытащим, — бросил я с небрежной уверенностью. — Дай только обжиться.
Некоторое время мы шли молча. Саня вдруг заволновался, отвел от меня взгляд. Ему, видимо, хотелось спросить о Лене Стоговой, но он не знал, с чего начать.
— Как сейчас наши ребята живут?.. — вздохнул он и, стряхивая с плеча снежинки, превратившиеся в капли, поинтересовался вскользь, как о незначительном: — О Лене что-нибудь знаешь?
— Почти ничего. Из деревни писал ей, она не ответила. Сергей Петрович сказал, что она уехала в Горький. Спросить адрес постеснялся, теперь жалею… — В ответ прозвучал лишь странный горловой смех — вероятно, Саня подумал, что я от него что-то скрываю, и я заверил: — Честное слово, я ничего больше о ней не знаю.
— Я верю, — произнес он, затаенно улыбаясь и пряча подбородок в воротник пальто.
По утрам соседка Павла Алексеевна негромко стучалась в дверь:
— Митенька, вставай!
Наскоро позавтракав, я выбегал на улицу и в трамвае «Б» доезжал до Орликова переулка. Весь день я помогал сварщику: подносил баллоны с газом, готовил проволоку для сварки, поддерживал трубы, когда он накладывал швы.
Изредка сварщик, достав из кепки папиросу, устраивал «перекур» и горелку передавал мне, предварительно прикурив от нее:
— Приучайся…
Я заслонял глаза синими очками. Больше всего мне нравилось разрезать трубы или балки. Белая с зеленым отливом струйка огня легко прошивала металл, и несокрушимая двутавровая балка, которую, думалось, не возьмет никакая сила, вдруг разламывалась пополам, точно глиняная. Сварщик поощрительно улыбался:
— У тебя, Митяй, дело пойдет…