Тут и Ксюшу оставили силы, но она продолжала стоять. Только пошатывалась.

«Кто же выдал? Поп?» — и увидела, словно со стороны, как бросилась она на колени перед Устином, как просила:

— Дядя, благослови нас с Ванюшкой.

Увидела как отшатнулся Устин. Увидела его сжатый кулак, услышала злой хрипящий шепот:

— Сдурели вы оба…

Оба! Догадался Устин. Может, не совсем догадался, а закралось у него подозрение. Вернулся на прииск.

— Я сама, кресна, выдала. Сама. До последнего часу верила дяде. Сама…

…Вечером приехал домой Симеон. Ночевать не остался, а сразу же приказал Ксюше:

— Собирайся, на прииск со мной поедешь. Станешь робить на промывалке. Да смотри у меня, с прииска никуда, а не то, — погрозил кулаком, совсем как Устин. Куда обычная мешковатость девалась. Голос окреп. Шаг шире стал. Даже Матрёна сробела перед старшим сыном, хотела заспорить: «А кто картопки станет копать? Я, што ли?», но посмотрела на суровое лицо Симеона и сникла. Только вздохнула. «Придется никак самой гоношиться. А корову доить? А постирушки разные? Хлебы печь? Все как есть придется самой. Рази за батраками усмотришь?»

…Первые дни дорога шла по унылой осенней степи. За горизонтом узкой каемкой виднелись горы. С каждым оборотом колеса они становились все меньше, все ниже, будто грозовая туча, неровная, изодранная ветрами, медленно уплывала за горизонт.

Тянулись поля с поспевающими хлебами и редкими березками — зелёными островками среди желтого моря.

Встречались речушки, ленивые, сонные, все в камышах. Извертелись они, искрутились, будто не хотели бежать по этой плоской, сонной пожелтевшей равнине.

Завернувшись в рыжий шабур, Ванюшка сидел в коробке тряского ходка и переживал свою неудачу.

«…С Ксюхой и попрощаться-то не успел. Што там она теперь нагрезила на меня. Сбежал, мол, трекнулся, как Тришка соседский. О-ох! Неужто думает, трус я? Не дай бог ещё девки узнают да парням расскажут. Засмеют. В село не вертайся…»

Становилось жарко, неудобно лежать. Ванюшка ворочался, кряхтел, волчонком смотрел на отца.

«Везет, как бычка на бойню. Не трус я вовсе. Не трус. Возьму вот упрусь посередь дороги и не поеду. Не маленький, чать».

Чем больше думал Ванюшка, тем больше вспоминалось обид. «Обожди… Я те разом как-нибудь срежу. Будешь помнить меня, как возьму за грудки», — бурчал Ванюшка.

— Ты пошто раскряхтелся, как стельная корова в болоте? А-а?

Насмешливый голос отца разом прогнал Ванюшкины думы.

— Ежели животом умаялся, так коней придержу. Облегчись.

Издевка в словах отца. Заежился, завозился Ванюшка, потянул голову в плечи. Где там брать отца за грудки, только что в думках.

— Ну-у, — напомнил Устин толчком кулака,

— Нет, тятя, живот не болит.

— Добро. Может, в селе што забыл? Ну-у?

— Чего мне в селе позабыть. Вроде бы нечего.

— Ну-ну. Тогда не кряхти, как баба на сносях.

Широкая ровная степь. Местами ещё зелёная с лета. Запах полыни. Огромный коршун, распластав по небу чёрные крылья, кружил, высматривая добычу.

Ванюшка пенял на себя за робость перед отцом и, отвернувшись, вновь набирался решимости.

«Оглобли у ходка тайком подпилю, коню в шлею шило воткну. Ка-ак под гору конь разнесет да ходок об лесину… Неделю будет бока чесать. Так и сделаю. Непременно, — и снова сникал. — А если дознается? Зарывайся в землю, все одно на свет вытащит. Не видать мне воли, пока он жив. И счастья мне не видать. — Сопел. Завистливо смотрел на кулаки отца. — Мне бы такие…»

За жалостью к самому себе Ксюша вспоминалась все реже.

…Так проходили первые дни. Потом дорога пошла перелесками, широкими поймами рек. Лошади катили ходок возле небольших озерков, заросших с берега камышом. За озерами — бор. Сплошным ковром брусничник, а по зелёному полю красные бусинки ягод.

Ванюшка оживился: такое видел впервые, да и не умел горевать подолгу. В Рогачёве любили повторять, что сегодняшний. морок светлее вчерашнего солнышка. Ванюшка тоже так думал.

Впереди город!

Ванюшка пытался представить его. Мысленно громоздил друг на друга деревянные избы: так ему рисовались большие дома.

Устин же становился все мрачней и угрюмей. Ванюшка тешил себя: «Совесть небось грызет. Да как же не грызть-то. Родному сыну встал поперек дороги». И выжидал время, чтобы снова завести разговор о Ксюше и о женитьбе. «Проедем озерко, бор пойдёт. Дорога тряская, шагом поедем. Там и скажу. Все, што думаю. Прямо скажу. Без всякой утайки».

Но оставались позади боры, перелески, озера — Ванюшка молчал. Вздыхал, вздыхал и решил, наконец, отложить разговор до города: «Есть ещё время. Пускай его напрочь совесть замучит. Ишь, какой пасмурный стал».

Устин и верно, как туча. Беспокоил его предстоящий суд. Робость одолевала. Впору завернуть лошадей обратно.

«Как оно повернется там? Господи! В тайге и страшно порой, а понятно все. А тут — суд…» Вспомнил сколько односельчан вызывали на суд, а вернулся из них один только Тришкин отец и за тем укрепилось прозвище: «Кешка тюремный», хоть Кешка и клялся, что в тюрьме не сидел. Прозвище на селе — что родимое пятно на лице, не отмоешь. Все на селе сторонились Кешку: тюремный. И за Тришку по тому же самому девки замуж не шли. Зазорно!

К городу подъехали ночью. Он раскинулся на другой стороне широкой реки и сверкал россыпью огней. Отблески их ложились на воду тонкими золотистыми струнами. Откуда-то доносилась музыка. Заночевали на этом берегу.

Всю ночь Ванюшка проворочался с боку на бок, а рано утром уже был на ногах. Густой туман плыл над рекой, и города не было видно. Сном показались и вереницы огней, и музыка.

Взошло солнце. Туман сел. Стали видны купола церквей. Золоченые, залитые ярким утренним солнцем, они блестели и искрились над серой мутью тумана.

— Эй, Ваньша, паром подошёл, — раздался из тумана голос отца.

— Бегу, тятя, бегу, — Ванюшка нырнул в густой, холодный туман, подбежал к отцу. — Тять, я город видал чичас. Дивно-то как, даже сказать не могу.

— Рад, небось, што я тебя с собой позвал?

— Как рад-то еще.

Надоел Ванюшке постоялый двор, как неловкий, жмущий сапог. Не привязан, а никуда не уйдешь. Отец лошадей караулить велит.

Устин уходил поутру, возвращался вечером. Приносил булку хлеба. Иногда — вареную требуху.

— Эй, Ваньша, тащи кипяточку, полдничать будем.

— Какой полдник. Без малого солнце садится.

— А ты ешь да молчи. Разговорчивым стал, — прикрикивал Устин.

Вот и вся беседа с отцом за весь день.

Иногда после чая Устин садился на ступени крыльца, сажал рядом с собой Ванюшку, устало шевелил узловатыми пальцами босых, с вздувшимися венами, ног.

— Нет бога в городе, Ваньша. Тут бог двугривенный, богородица — гривна, — сжимал кулаки. — Сёдни адвокат ещё уйму денег выманил. Надо, грит, судейских подмазать.

— А ты не давай. Правда-то наша. Мне небось пятака не даёшь.

— Уговоришь пятаком судейских…

Когда темнело, Ванюшка выходил на улицу, усаживался у ворот на лавочку. Видел огни, слышал музыку, шум. Думал о Ксюше. Вечерами Ванюшка особенно скучал о ней и повторял:

— Утресь непременно, Ксюха, тебе письмо отпишу. Проснусь и отпишу. Скучаю, Ксюха, я по тебе, как подсолнух по солнцу. Так скучаю, будто душу в дверях ущемил.

Каждый вечер мимо ворот постоялого двора проходила молодая женщина в белой нарядной шляпке, задорно сдвинутой набок. Густые русые волосы волнами падали на полные плечи. У женщины особая поступь, — особый взгляд, от которых холодело в груди у Ванюшки и потели ладони. Женщина шла то одна, то с мужчинами. Вчера она проехала мимо Ванюшки в пролетке опять же с каким-то франтом и громко смеялась.

«Барыня. По всему видать, — ещё в первый вечер решил Ванюшка. А увидел её в пролетке и поднял выше — Шибко знатная барыня».

Она и сегодня прошла мимо Ванюшки, покачивая бедрами, гулко стуча по деревянному тротуару каблуками. Ванюшка застыл от восхищения, глядя на полные ноги в белых чулках, мелькавшие из-под чёрной широкой юбки. Что-то необъяснимо привлекательное, зовущее было в её фигуре и, особенно, в смелом, вызывающем взгляде.