Женщина прошла и скрылась во тьме, оставив после себя какой-то особый запах. Ванюшка сидел на скамье и все думал о ней: «Ох, поди, и пляшет она… Загляденье! А песни, поди, такие умеет — не хошь, а запляшешь… Если б она ещё раз сёдни прошла…»
И она прошла ещё раз, когда наступила ночь.
Поравнявшись с Ванюшкой, остановилась, оглядела его и сказала:
— Красавчик, угости папироской. — Голос чуть с хрипотцой, но красивый, грудной.
— Не курю я, — смутился Ванюшка.
Женщина села на скамейку рядом с ним. Снова ему в лицо пахнул незнакомый запах.
«Скажи на селе, что с барыней рядом сидел, — думал Ванюшка, — не поверят. Засмеют».
Женщина зевнула, оглядела босые ноги Ванюшки, серые штаны из холста и сказала неожиданно грустно:
— Проклятущая жизнь. — Потом подтолкнула Ванюшку локтём. — Пойдём, ежели хошь. Научу.
У Ванюшки горло перехватило от неожиданности.
— Научите? Я учиться шибко хочу.
Женщина хрипло рассмеялась.
— Эх ты, зелёный! Двугривенный есть?
— Не-е… А зачем?
— Тьфу, сопляк, — и ушла.
Тревожно прозвучал в ночной тишине голос пожарного колокола с каланчи. Звук рождался рядом, а потом, дрожа, уносился вдаль, за мерцающие городские огни, за реку, за степь, и затихал где-то меж звезд.
— Раз… два… — машинально считал Ванюшка удары.
— Двенадцать! Полночь! Ох, и влетит мне от тятьки. Вчерась как по шее заехал, аж в голове загудело. — Пошел к ночлежке. Пробрался в большую низкую комнату с заплесневевшими стенами. Коптила под потолком керосиновая лампа, освещая нары. Густой тяжелый запах немытых человеческих тел ударил в нос, комком прогорклого масла застрял в горле. С нар доносился храп и бормотание усталых людей.
Ванюшка пробрался на своё место в угол, нащупал хомут в головах и заметил, что отца рядом нет. Обернулся. Босой, в исподнем, с всклокоченной бородой, Устин стоял в углу у окна и, подавшись всем телом вперёд, смотрел на нары. Смотрел не отрываясь. Губы что-то шептали. Прищуренные глаза светились угольками.
— Мажу… Ещё одну. Дай-кось ещё одну… Семнадцать! — слышались выкрики из угла.
Ванюшка привстал, увидел спины людей, склонённые головы.
— Девятнадцать… Бери, тетку твою под микитки.
При каждом выкрике отец вздрагивал, ещё сильнее наклонялся вперёд, а другой раз махал рукой и пальцы его шевелились, будто щупали что-то.
Ванюшка быстро скользнул в угол и встал рядом с отцом.
— Што это? Тять!
— Смотри, смотри, деньги-то будто живые, сами из рук в руки скачут, — в голосе Устина восхищение. — Смотри…
— Очко, — бросил карты на нары конопатый сухой детина. Нос совиный, крючком. Глаза, как у рыси. Протянул руку и сгреб с кона деньги. Пятаки, серебрушки звякнули в его ладони и примолкли, задавленные жилистым кулаком.
Разглядел Ванюшка и остальных игроков — молодого цыгана с тонким красивым лицом. Он сидел, поджав под себя босые грязные ноги, и при каждом движении партнеров вскрикивал возбужденно: «Так его, так»; серого, будто поросшего мохом старика в засаленном картузе с красным платком на морщинистой шее. Выцветшие глаза старика мигали, слезились, а тонкие, белесые губы что-то беззвучно шептали. Перед тем как сдать карты, он долго муслил кончики пальцев. Так же муслил их и отсчитывая на сухой, согнутой ладони потемневшие пятаки.
— На половину, — крикнул цыган.
По-ястребиному метнулись над нарами карты, брошенные рукой конопатого.
— Ещё, — крикнул цыган. — Хватит. Бери себе.
Эти выкрики были непонятны Устину. Непонятна игра, но завораживали мелькание карт, перезвон монет, переход их из одних рук в другие.
— Смотри, опять к цыгану перешли, — толкал Ванюшку Устин. — Смотри, целый рупь тянет. Рупь! — и впился пальцами в край стола.
— Эй, борода! Мажь на мою карту, — крикнул Устину цыган.
— Как это?
— Станови на мою карту деньги, вдвое получишь. Станови, говорю!
Устин опасливо отвернулся. Достал кисет из-за пазухи, из кисета — пятак. Поставил его на карту цыгана.
— Чего мало ставишь?
— Нет боле.
— Врёшь, поди?
— Вот те крест поцелую.
— Целуй корову под хвост.
— Што ты, слова такие? Грех, поди…
— Грех? А ты его видал? Добавь ещё одну карту, — обратился он к старичку банкомету. — Так… Очко! Получай, борода, свой пятак. Да тяни ещё один с кону.
— Один только?
— Надо было ставить побольше.
— Нет у меня больше-то.
— Врёшь. Вас, кержаков, потрясти, звон пойдёт. Все пузо набито деньгами.
— Што ты, што ты, очнись. Вот есть теперь два пятака, их и ставлю.
Звенели монеты на нарах. Из дальних углов ночлежки несся храп и выкрики спящих. Выгорел керосин в чадящей лампёшке. Брызнув золотистыми искорками, лампёшка угасла и только красная полоска обгоревшего фитиля виднелась в темноте.
Ванюшка с отцом пробрались в свой уголок на нары.
— Тять, много ты выиграл?
— Молчи, молчи. Проиграл.
— Да как же так проиграл? Я видел, поди, как ты пятаки за пазуху прятал.
— Молчи! Завтра чуть свет вставать. Суд завтра. Эх, ежели бы мне на суде повезло, как нынче цыгану. Да где там… Рази хрестьянину когда повезет.
Ванюшка уснул, а Устину было не до сна. То карты мелькали перед глазами, то звякали пятаки. «Надо было руль ставить. Дурак!» — ругал он себя.
Утром сказал Ванюшке:
— Чаёвничай без меня. Поешь и молись хорошенько. Непрестанно молись. Суд нонче будет.
— И я бы, тятя, с тобой…
— А кто лошадей караулить станет? Молись. А ежели запоздняю, вот тебе два семишника, купи хлеба и жди.
При виде денег Ванюшка осмелел.
— Дай ещё пятак, тятя. Тут карусель есть. Подсолнухов бы купил.
— Не помрешь и без карусели.
— Пятак жалко, а у самого тыщи…
— Тс-с, — зажал Устин рот Ванюшке и оглянулся по сторонам. — Слава богу, никто не слыхал, а то бы я те отвалил по спине пятаков. Суд ноне. Ежели прииск отсудят господину Ваницкому, так этому пятаку ещё в ноги поклонишься. Понял? — А потом добавил доверительно — Нельзя нам чичас деньгой бросаться. Судей разжалобить надобно. Понял? Вот ежели прииск высудим, уж тогда…
Отец не договорил, что будет тогда, но Ванюшка понял: тогда начнется та самая жизнь, о которой рассказывал новосел.
— Господи, сделай так, штоб прииск за тятькой оставили, — молился Ванюшка.
…Дом губернского суда приземист и мрачен. На жёлтой, облезлой стене ранжир маленьких, словно сжавшихся от страха, окошек. Четыре серых колонны у входа и над ними треугольный фронтон, облезлый ещё больше, чем стены.
Когда строили здание, доморощеный скульптор изобразил на фронтоне богиню правосудия с весами в одной руке и мечом в другой. Богиня была кряжиста, дородна, как полагается быть богине суровой сибирской страны. Время и непогода стерли с её глаз повязку, но зрячей от этого богиня не стала. Стерлось лицо, стерлись чаши весов и стали похожи на безмен, который, сколько надо купцу, столько и покажет веса.
Какой-то остряк приметил, что богиня похожа на тетю Мотю — разбитную торговку вареными потрохами. У неё такое же лицо: не поймешь, где нос, где глаза — все жиром заплыло. Такой же безмен в одной руке и палка в другой, для собак. С тех пор богиню правосудия все зовут тетей Мотей. Даже сам председатель суда, отправляясь в присутствие и целуя супругу, говорил:
— Ну-с того… не скучай без меня, душечка, а мне к тете Моте пора.
Едва завернув за угол, Устин увидел здание суда, и ноги его к земле приросли.
Последние дни адвокат несколько раз приглашал Устина в темную залу суда по гражданским делам.
— Обвыкнуть вам надо, Устин Силантьевич, — говорил адвокат. — Садитесь, слушайте, привыкайте и, самое главное, не волнуйтесь. Ничего здесь страшного нет.
У Устина обмирала душа. Прямо перед ним на стене висел большой портрет Николая Второго. В полный рост. В сапогах. Царь в горностаевой мантии. Величавый и грозный. В правой руке скипетр. Будто дубинку занес царь над Устином. На столе, чуть поодаль — корона.