— Но тогда будет поздно, Вавила. Тогда пропадут эти песни.
— И пусть. Будет хуже, если мы пропадем, а кержацкие песни останутся.
— Так рассуждать может только вандал.
— Так рассуждает простой человек, который любит жизнь и людей.
— Так что ж по-твоему я не люблю людей?
— Любите. Я это на себе испытал. Но, понимаете, вы мне рассказывали хорошую сказку. Жила-была черепаха и очень любила солнце. Но ещё больше боялась грозы и ветра. Она прожила всю жизнь, опасаясь бури, втянув голову в панцирь… И умерла, так и не увидев солнца.
— Ты хочешь сказать, что я боюсь жизни и прячусь от неё в панцирь из кержацких пословиц?
— В мире война. Не только на фронте, но и здесь, в Рогачёве, с Устином.
— Согласен. Но один в поле не воин, Вавила. Я пробовал воевать — ты это знаешь — и получил только шишки.
— Чтоб не быть одному, я и собираю сегодняшний сход.
— Я не верю в него.
— Посмотрим. Эй, Егор, дядя Жура, Федор! Сюда.
«Вот она, моя первая гвардия», — с гордостью подумал Вавила.
Гвардией звал ближайших товарищей старый слесарь Гурьяныч, руководитель боевой рабочей дружины.
А Кольку он называл «гварденышем». «Где он теперь? Посмотрел бы как «гварденыш» сам собирает сход. Спасибо тебе за науку, Гурьяныч. Только мало я успел у тебя перенять».
И словно со стороны увидел Вавила шебутного, ершистого Кольку — драчуна, любителя погорланить. Вот он, сдвинув картуз на затылок, растягивая гармошку, идёт по окраинной улице Питера в компании заводских парней. Идёт прямо на «фараона». Выпил бутылку пива, а ногами нарочно загогулины пишет. Знает: пока на ногах — в участок не заберут, а потому и шагает прямо на полицейского. Дух замирает от собственной удали. «Маруся отправилась, — что есть мочи орет Колька, — все с фабрики идут, а бедную Марусю на кладбище несут…»
— Озоруете, — грозит полицейский.
Колька ещё сильнее растягивает гармошку и с вызовом говорит:
— Рабочему человеку и попеть не дают. Ма-аруся от-травилась…
Первая забастовка. Это было после Девятого января, после того, как Колька отлежал в больнице и снова пришёл на завод, озлобленный, ещё более ершистый, и вступил в боевую дружину. Перед воротами стоят полицейские, а Колька с друзьями идут по тротуару, заложив руки в карманы, и только не задевают плечами караульных.
— Какой ты дружинник! Мальчишка! — ругался наутро Гурьяныч.
Подошли Егор, дядя Жура, Федор. У Федора на щеке от брови до подбородка красный, недавно заживший шрам. От него вздернулась губа. Перекосилось лицо. Удивленно смотрели глаза.
— Подходите, друзья, подходите, — невольно подражая Гурьянычу, крикнул Вавила. Так же, как делал Гурьяныч, собирая дружину, расстелил на земле пиджак, положил на него хлеб, огурцы, достал из кармана бутылку самогонки. Если кто увидит, подумает: разгулялись ребята. «Неужели сорвется? — волновался Вавила. — Нет, не должно»— успокаивал он себя.
— Рассаживайтесь, друзья. Дядя Жура, начнем хотя бы с тебя. Что говорят твои товарищи по смене о наших требованиях к Устину?
Дядя Жура уселся в траву, вытянув длинные ноги, покосился на самогонку и не спеша ответил:
— Да вроде все обсказано правильно.
Вавила торжествующе посмотрел на Ивана Ивановича и сказал, разделяя каждое слово:
— Значит, они согласны начать забастовку?
— А вот с забастовкой, паря, опаска берёт. Народ так рядит: оно, конечно, не мешало бы Устина тряхнуть хорошенько… А ежели он нас уволит? Боится народ. И я начал сумлеваться. Уволит, куда тогда деться?
— Не посмеет. Нас сила.
— Ох, Вавила, рисковый ты больно, — вмешался Егор. — Да и легко тебе — ты один, у меня мал-мала меньше. У нас тоже народ сумлевается шибко. Иван Иваныч, слушок идёт, будто тебя Устин управителем хочет поставить? Правда аль брешут?
— Правда. А что говорит об этом народ?
— Шибко довольны и рядят так: будешь ты в управителях, и все уладится лучше нельзя. Никаких нам писулек писать Устину не надо и забастовок не надо.
— Правильно, — поддержал его дядя Жура. — Шибко народ этого ждёт. Хочет всем миром тебя просить управителем стать.
— И у нас так все рядят, — поддержал Федор. — Я, Вавила, не трекнулся, как прежде за забастовку, а народ… Сам понимаешь…
— Это как же, товарищи? А? — Вавила не мог скрыть досады, а тут ещё Иван Иванович улыбался сочувственно. — Говорили: только скажи народу. Шибко народ притеснен. Без забастовки нельзя. А как до дела дошло — в кусты? Я-то вас, может быть, и пойму, а сами вы понимаете свою жизнь? Дядя Жура, где твой сын?
— Знаешь, чать. На прииске придавило лесиной…
— А жена? — все больше распалялся Вавила.
— Да пошто ты старое бередишь, прости господи? Ну простыла и сгинула от чахотки.
— На хозяйских работах простыла? Мне говорили, одеться ей было не во что. Так у тебя на хозяина должна злость кипеть. Ну чего ты боишься? Чего?
— Перво-наперво, жена-то с сыном померли не на этом прииске, на другом. Устин тут ни при чем. И не боюсь я ничего. Просто грежу, поскорей бы до гроба добраться.
— До гроба? Чтоб тебя самого пришибло лесиной, как сына, или чахотку схватил, как жена?
— Уж как придется, — развёл руками дядя Жура. — О том, што нас ждёт, только бог один ведает, — и покорность на лице у Журы, и недоумение: «Пошто кипятится Вавила?»
— Бог! Да где он, твой бог?! — и сразу одернул себя Вавила: «О боге лучше пока молчать». Резко повернулся к Егору. — Дядя Егор, у тебя было своё хозяйство — корова, лошадь, шуба? Где они?
— Недород. Ты же знаешь… Ну продал Кузьме. Не продал бы, с голоду сдох.
— И плохо живется сейчас?
— Надо бы хуже, да некуда.
— Так ты о детях подумай. Для них надо доставать кусок хлеба. Подумай, как они будут жить, когда вырастут. Ведь хочешь, чтоб им жилось хорошо?
— Господи, да какой родитель не молит у бога хорошей жизни для своей сарыни. Только ради них и живешь.
— А жить-то становится все хуже и хуже. Вон, рассказывают, у Арины до войны какое-никакое, а было хозяйство. Теперь собирается последнюю коровёнку вести на базар. У Федора до войны было хозяйство, а вернулся с войны и подался ша прииск. Сколько таких в Рогачёве.
— Чего уж там, — отозвался Егор. — Разве сочтешь?
— Так нельзя больше жить. Если мы не обуздаем Устина, завтра нас или в шахте прихлопнет, или с голоду сдохнем.
— Нельзя так жить. Куда там, — согласился Егор. — Вот и пускай Иван Иваныч управителем станет.
— Вы что ж думаете, товарищи, — продолжал спорить Вавила. — Устин крепь тонкую гонит, не понимая, что может получиться обвал? Не понимает, что нельзя на подъеме ставить гнилые канаты? Может забывает поденки оплачивать потому, что грамоты не хватает?
— Куда там, — вздохнул Егор. — Небось в нашу пользу не ошибся ни разу.
— Ну, а что изменится, если Иван Иванович станет управляющим прииском?
Егор обиделся.
— Как не изменится? Свой человек управителем! Да ты што, не веришь Иван Иванычу? Аль, может, завидки берут, што не тебя управителем ставят? Мужик правильный, твердый, он нас в обиду не даст. Иван Иваныч, тебя народ шибко просит. Ты-то сам как смекаешь?
— Говоря откровенно, Егор Дмитриевич, я колебался, но если просит народ…
— Просит. Ой, как просит. Верно, робята?
— То-то и оно. Иван Иваныч мужик шибко правильный. Собрал нас сёдни, — к примеру, обсоветовал все.
И наперёд ты нас собирай почаще. Народ завсегда подскажет и в обиду не даст, — заверил дядя Жура. — А ты, Вавила, лучше не спорь. Ты по-своему, видать, жизнь понимаешь, а мы тут по-своему.
Вавила разлил самогонку по кружкам и поднял свою.
— За нового управителя. Желаю ему хорошей работы, а нам с вами — добра от него… если получится.
— Вот это правильно, — чокнулся дядя Жура. — Хороший ты человек, видно. Другой бы разобиделся, норов свой показал.
…Расходились по одному. Вавила сломил берёзовый прут и шёл по тайге, хлеща себя по ногам. На душе было слякотно.