Изменить стиль страницы

Впрочем, не могу сказать, что, оставшись в храме один, я ощущал смущение или страх. Да и отчего бы? Я, правда, сознавал необычность своей затеи, но не чувствовал никакой вины. Сознание греха не угнетало и не сжимало душу мою, напротив, я ощущал восторг и вдохновение. Религиозный экстаз, охвативший меня, словно сотворил из меня некое особенное, возвышенное существо; никогда прежде и, признаюсь, никогда потом я не чувствовал себя столь совершенным, достойным зависти. Я бы, наверное, поклонился самому себе, если бы дитя обладало способностью быть таким же глупо тщеславным, каким бывает взрослый человек. В другом месте я ночью боялся бы привидений, но ведь здесь, в храме, у них нет никакой силы! Ну, а духи покоящихся здесь святых? Я сегодня в гостях только у святого Вацлава, а он, конечно, мог лишь порадоваться, что я отважился на такой смелый поступок ради того, чтобы видеть его славу и то, как он служит богу. Если он пожелает, я с великой охотой пойду к нему министрантом. Я буду петь таким высоким голосом и так старательно переносить псалтырь из одного притвора в другой, тщательно следя за тем, чтобы не звякнуть колокольчиком ни разу против положенного, что святой Вацлав прослезится, положит руки мне на голову и скажет: «Милое дитя!»

Громкий удар часов – пробило пять – вывел меня из раздумья. Из школьной сумки, висевшей у меня на ремне через плечо, я вынул хрестоматию, положил ее па перила и стал читать. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, мои молодые глаза еще различали буквы. Однако каждый, даже слабый, звук снаружи отвлекал меня, и я переставал читать, пока снова не становилось тихо. Вдруг послышались торопливые мелкие шаги и замерли под окном. Я обрадовался, сообразив, что это мои друзья. Наш условный свист раздался на дворе. Я вздрогнул от радости. Друзья не забывают обо мне, они прибежали сюда; дома им влетит за это, беднягам! Я гордился тем, что они сейчас восхищаются мною и хотят быть на моем месте, хотя бы па часок… Всю ночь небось не будут спать от волнения! Ах, как хороню было бы впустить их сюда!

Вот свистнул Фрицек, сын сапожника, Фрицек, как же мне не узнать его! Я так любил Фрицека, а сегодня весь день ему не везло. Утром, на раннем богослужении, он пролил воду на ноги священнику,- вечно этот Фрицек смотрит не на священника, а по сторонам! – а днем учитель застиг его, когда он целовался с директорской Аничкой и передавал ей письмецо. Мы все трое любили Аничку, и она тоже любила всех нас… А вот взвизгнул Куби-чек… Эй ты, Кубичек! Я охотно откликнулся бы им голосом, или свистом, или хотя бы громким словом, но нельзя, я в храме!

Мальчики говорили громко, чтобы мне было слышно, иногда они кричали, и только тогда я разбирал слова: «Ты та-ам?… Тебе-е не страшно?» Да, я здесь, и мне не страшно!

Когда появлялся прохожий, они отбегали в сторону, а потом снова возвращались. Мне казалось, что я сквозь стену вижу все их движения, и я чувствовал, что с моих губ не сходит улыбка. Вот что-то стукнуло в окно… я даже испугался. Это они, наверное, бросили камешком. Еще раз! На площади вдруг раздался громкий мужской голос, брань… и мои приятели пустились наутек. Больше они уже не вернулись, напрасно я ждал.

У меня вдруг защемило сердце. Я сунул книгу в сумку, подошел к другим перилам и стал смотреть вниз. Весь храм сегодня выглядел печальнее, чем раньше, но причиной этого не были сумерки. Все здесь было печально само по себе. Я хорошо различал все предметы и мог бы ориентироваться среди них даже в темноте, потому что все здесь было мне хорошо знакомо. Колонны и алтари уже покрылись синими полотнами теней, и все стало заволакиваться одноцветным, вернее, бесцветным, сумраком. Я перегнулся через перила. Направо от меня, как раз под королевским балконом, горел неугасимый светильник. Его держал в руках каменный шахтер – подпирающая свод раскрашенная кариатида. Огонек сиял тихонечко, словно маленькая звездочка на небе, и даже не мигал. Под ним виднелся освещенный участок узорного каменного пола, напротив поблескивали темно-коричневые скамьи, а на ближайшем алтаре слабо отсвечивала золотая- полоска на одеянии деревянной крашеной фигурки какого-то святого. Мне не удавалось вспомнить, как выглядит этот святой при дневном свете. Взгляд мой снова соскользнул на кариатиду. Лицо шахтера было освещено снизу, его округлые формы походили на неровный грязно-красный шар; выпученных глаз, которых мы побаивались даже днем, не было видно. Немного подальше светлым пятном виднелся надгробный памятник святому Яну, на котором я, кроме более светлого тона, не мог различить ничего. Я снова перевел взгляд на шахтера, и мне показалось, что он как-то нарочито откинул голову, словно смеется, и что он такой красный оттого, что сдерживает смех. Наверное, он косится на меня и смеется надо мной. Мне вдруг стало страшно. Я зажмурился и стал молиться. Когда мне немного полегчало, я встал, сердито поглядел на шахтера. Огонек в его руках светил, как прежде.

На башне пробило семь. И тут я пережил еще одно неприятное ощущение. Я вдруг взрогнул от холода. На улице стоял сухой мороз, в храме тоже, разумеется, было холодно, и хотя я был тепло одет, холод стал ощутимым. К тому же давал себя знать голод. Время ужина уже прошло, а я забыл захватить с собой что-нибудь съестное. Но я решил доблестно вытерпеть голод, да-да, ибо в добровольном посте своем видел достойное приготовление к близящемуся полуночному блаженству. Однако холод не преодолеешь одной лишь силой воли, надо согреться, подвигаться. Я стал ходить по хорам, дошел до нижней части органа, за которой лесенка вела наверх, к главным хорам. Я хорошо знал здесь каждый уголок и поднялся по лесенке. Ступенька скрипнула, и я затаил дыхание, потом продолжал подниматься, медленно, осторожно, как мы обычно делали на праздниках, стараясь, чтобы привратник не заметил нас и не прогнал вниз, прежде чем мы спрячемся наверху за спины хористов.

Вот я уже и на главных хорах. Медленно, шаг за шагом, я прохожу вперед. Входя сюда, мы всегда чувствовали смущение и благоговейный трепет; сейчас я здесь один, за мной не наблюдает никто. По обеим сторонам органа поднимаются сиденья, похожие на скамьи античного цирка. Я сел на нижнюю ступень, как раз возле тимпанов. Кто может сейчас помешать мне поиграть с эти-

ми тимпанами, в которых всегда таилась для нас особая прелесть? Легонько, совсем легонько я касаюсь ближайшего из них, так легко, что и пыли с него не стер бы, потом снова трогаю ого пальцем, чуточку сильнее, прислушиваюсь к едва уловимому звуку и оставляю тимпан в покое. Мне показалось, будто я совершил прегрешение.

Передо мной на пюпитрах и высоких перилах темнеют псалтыри. Я могу сейчас потрогать их и попытаться приподнять… Днем я не удержался бы от такого искушения. Эти огромные псалтыри всегда казались нам такими загадочными. Их переплеты потрескались, они окованы тяжелой бронзой, пергаментные листы на деревянных колышках сильно захватаны по краям. На этих листах блестят золотые и цветные заглавные буквы, виден черный старинный шрифт, а черные и красные поты па широких потных линейках так крупны, что их можно читать с самой ворхией ступеньки. Этакие псалтыри, наверное, страшно тяжелы, водь худо щавый тенор из хора даже но может сдвинуть их с места; мы, мальчики, презирали этого долговязого тенора, и когда надо было переместить какую-нибудь из от их книг, за иоо брался толстый краснолицый бас, да и он кряхтел при этом. Паса мы любили, во время шествия всегда держались возле пего, ого мощный голос заставлял пас вздрагивать, пас словно пронизывал звуковой поток. Вот здесь, как раз передо мной, обычно стоит бас на праздничных богослуженьях, а вместе с пим по нотам поют еще два баса, но не такого красивого тембра. Левее стоят обычно два тенора… но куда они годятся, эти тенора! Впрочем, одного из них, меньшего, мы уважали. Кроме пения, он бил в тимпаны, и когда он брал в руки палочки, а рядом с ним купец Ройко, владелец дома «Каменная птица», поднимал тромбон, для нас, мальчиков, наступал самый торжественный момент…