Но когда, совершенно неожиданно (хотя и с предварительным, конечно, звонком из Москвы), за нашим обеденным столом в Киеве оказался застенчивый, немногословный и, главное, ни грамма не приемлющий академик (стол к этому, признаюсь, не привык), я сам себе не верил. К тому же несколько озадачен был, почему два крохотных кусочка с таким трудом раздобытой и с таким старанием приготовленной моей женой селедки непременно надо было разогревать.
"Андрей Дмитриевич не любит ничего холодного, — развела руками Люся, его жена. — Ученых без странностей не бывает… И кисель разогреть придется. И балкон прикрыть."
Прикрыл, что поделаешь.
Да, у Андрея Дмитриевича много странностей. Не только селедка, кисель или полная растерянность у железнодорожной кассы, где книжечка Героя Социалистического Труда (трижды!) в момент решает все транспортные проблемы. Вероятно, есть десятка два или три других еще странностей, но есть одна, к которой никак не могут привыкнуть, просто понять люди, считающие себя руководителями нашей страны. Этот человек ничего не боится… Ничего! И никого!
Отвага, доблесть, бесстрашие, храбрость, героизм? Нет, все эти прекрасные, возвышенные понятия к Сахарову не применимы. Думаю, у него начисто атрофировано это чувство — чувство страха. Может, просто не думает об этом? И на другие дела, поважнее, не хватает времени. Люди, люди, люди. Судьбы…
Я хотел бы, но не имею права причислить себя к числу ближайших друзей Сахарова — редко виделись и склада мы разного (мое обычное "без ста граммов не разберешься" ему, увы, чуждо), к тому же особым честолюбием или тщеславием я не отличаюсь, и все же… Я бесконечно горд (подчеркиваю эти два слова), что самый благородный, самый чистый, самый бесстрашный, добрый и, вероятно, самый ученый (в этом я, правда, не разбираюсь, в школьные годы у меня по физике был репетитор) человек относится ко мне с благосклонностью и даже прощает кое-какие грехи.
И еще горжусь тем, что только у меня, единственного на всем земном шаре, есть фотография Андрея Дмитриевича, сделанная лично мною в Москве, в больнице, фотография, которой нет ни в одном "Лайфе", ни в одном "Пари-матче" или "Штерне". И не будет. Она есть только у меня. Стоит на книжной полке. Она по-сахаровски чуть смущенно улыбается мне. Когда я утром просыпаюсь, это первое, что я вижу. И мне становится как-то теплее… Потому что этого великого странного человека я не только люблю, но и не боюсь.
В. Тростников
СМЕРТЬ ИВАНА ИВАНОВИЧА
И у меня был край родной:
Прекрасен он!
Там ель качалась надо мной:
Но то был сон!
Иван Иванович был не просто ответственным работником — он был ответственным работником, нащупавшим мудрую линию поведения. В чем же она заключалась? Сейчас поясню. Скажем, входит к нему в кабинет начальник подведомственного отдела и подает затребованную бумагу. Но Иван Иванович смотрит не на бумагу, как делают большинство руководителей, а на лицо вошедшего. И по выражению лица он сразу видит, чего тот ждет — разноса или похвалы. Это самое ему и дается. Но преподносится это так, будто лишь глубокая осведомленность в существе дела позволила принять правильное решение. В результате, даже когда аудиенция оборачивается нагоняем, посетитель покидает кабинет с чувством уважения, а то и восхищения.
Овладев этими высшими тонкостями своей работы, Иван Иванович дослужился бы в конце концов и до совсем большого поста — такого, о каком в молодые годы не мечтал и во сне. Следующий должностной уровень был уже тот, когда о вас упоминают в отчетах о приемах или встречах в аэропорту — правда, не по фамилии, а во фразе "…и другие", но ведь на фотографии все равно видно, кто был среди этих "других". Да, вполне возможным и даже очень реальным было это повышение. О нем уже и наверху поговаривали, как доверительно сообщали Ивану Ивановичу его друзья. Но все повернулось иначе.
Он как-то не думал об этом, а годы шли себе и шли. А в последнее время вообще стали лететь. И вот, незаметно, потихоньку, он добрался до какого-то рубежа и почувствовал, что он уже не тот. Раздался первый звонок.
В чем он состоял? Если сказать совсем кратко — в появлении безразличия. Настало безразличие ко всему — к деньгам, еде, курортам, туристическим поездкам за границу и даже к благорасположению начальства. Оставались, пожалуй, только две вещи, которые все еще радовали, — спортивные передачи по телевидению, особенно футбол, и прогулки вдоль реки с собакой.
Физическое здоровье было у него все еще хорошим, даже завидным. Редко давало знать о себе сердце, не болели ни печень, ни почки, ни желудок. Сохранялась сила в мышцах и редкая для этого возраста выносливость. И сон был достаточно крепким, не тревожным. Но внутри что-то изменилось, стало неживым, холодным. Жизнь сделалась неинтересной, даже тягостной. Как-то вечером Иван Иванович поймал себя на дикой мысли: хорошо бы так сейчас заснуть, чтобы никогда больше не просыпаться…
А началось все с одной случайной встречи — между прочим, как раз во время прогулки с собакой. Старый рыбак, не спеша смоливший свою плоскодонку, рассказал Ивану Ивановичу о том, как два раза был в германском плену — в восемнадцатом и в сорок четвертом. Первый плен он вспоминал с удовольствием — жил тогда в батраках у богатого крестьянина, колбасы — ешь, не хочу, молоко пил вместо воды. Второй плен был ужасен. Спасся он лишь чудом: когда их перевозили из одного концлагеря в другой, попросил товарищей просунуть себя в маленькое окошко под потолком теплушки. Был он тогда страшно тощим, ребята поднажали, и он вывалился наружу. Дело было ночью, поезд шел полным ходом. Кое-какие кости, конечно, поломал, но жив остался. По ночам крался, днем прятался в лесу, в кустах. Когда добрался до Украины, скрывался у своих. Ну, и так далее — дело понятное. Иван Иванович и раньше слышал о подобных вещах.
Но на этот раз он воспринял все не как обычно и долго не мог забыть рассказа. Не то поразило его, что люди такое пережили, а что-то другое. Спокойная, добрая речь старика, в которой не было ни малейшей обиды и жалобы, никакого призыва к мести, заставила его по-новому взглянуть на народную жизнь и увидеть в ней такой пласт, которого он прежде не замечал. С этой поры он часто думал о нем и думал не умственно, не логически, а как бы сердцем, инстинктом. И этот пласт начинал казаться ему все более значительным и серьезным.
Это создавало в нем беспокойство. Всю жизнь он ставил на первое место партийные установки, и вдруг обнаруживалось, что есть что-то еще более значительное. Он спрашивал себя: "Но что же это такое?" И не мог найти вразумительного ответа. Он чувствовал только, что это — какая-то подлинная, корневая, народная жизнь, в которой жестокость и доброта являются не противоборствующими разными началами, а двумя сторонами чего-то одного, более фундаментального, что смягчает жестокость, а доброту делает неизбежной. Эта — та жизнь, о которой говорят "не поле перейти" — нешуточная жизнь, всегда тяжелая, но которую невозможно раз и навсегда облегчить, потому что тогда она перестанет быть нешуточной. Это — вроде песни, которую надо бы петь рыдая, а Ковалева поет ее лишь с протяжной задумчивостью:
Эта трудно уловимая, но очень важная реальность неожиданно появилась и в каких-то далеких его воспоминаниях, связанных с витебским дедом, с приезжавшей из Михнева тетей Марфой, с полуфантастической крестьянской избой, с русской печью, на которой набросаны тулупы и валенки. И хотя он не мог понять, где это видел и когда, оно порой становилось самым главным — будто, если бы этого не было, то не было бы и вообще ничего.