Еще подростком, я всем своим чувством, всем дыханием своим уверовал в Церковь и в Евангелие; чего бы, пожалуй, не случилось, если бы дома довлела атмосфера ханжества и лицемерия. Меня окружали легкие красивые женщины, а особенно мама, чей неуживчивый нрав был полной противоположностью плаксивой набожности, что омрачила твое детство в колледже Сан Грегорио. Мама приютила в своем сердце религию природы: шелковистые початки кукурузы, которые она чистила во дворе, скрежет водокачки под окном кухни, тяжелая поступь быков на улице, солнечный луч на клеенке, звонкие капли проливного дождя, все говорило с нею языком небес. По воскресеньям она нас водила на мессу послушать фриулийскую проповедь дон Паоло: никто в деревне не пропускал этих проповедей, чье политическое значение не умалял даже пафос христианского таинства. Петушиный флюгер на вершине колокольни не провозглашал так высоко свободы нашего уголка, как проповедь пастора, произнесенная на родном наречии паствы.
Единственное, что нас с мамой отталкивало в католицизме, это культ личности Бога. Как мы могли допустить существование в вечном царстве Господа, чей образ совпадал с образом свирепствующего в нашем доме деспота? Всякий наделенный властью казался нам тираном, у нас был свой наглядный пример. Так мама внушила мне исправленную ею религию, в которой ни один державный Скипетр не навязывал нам свое величие, и ни один Отец — свое превосходство.
Выйдя замуж, она уехала в Равенну. Ее золовки, чопорные и бледные в своих бессменных траурных платьях, повезли ее осматривать соборы и гробницы бывшей метрополии Восточной империи. Она прошла под таинственными нефами, в которых сочащийся сквозь матовые витражи дневной свет, отражаясь в мозаичных стенах, зажигается между мраморными колоннами разноцветным огнем. Она застыла в тишине перед Теодорихом, ошеломленная великолепием его украшений. Она преклонила колени перед саркофагом Галлы Плацидии в голубом мавзолее, отслужила благодарственный молебен перед золотым дискосом Максимиана, испила вместе с голубками искрящейся воды из Источников жизни — но как и прежде, она ловила на себе летящий из под нависшего над хором свода взгляд, открытый, неподвижно пристальный и приводящий в оцепенение взгляд Пантократора, излучающего торжество своего иератического величия. Ее начинала бить дрожь и она выбегала на открытый воздух. Баптистерий ариан наводил на нее ужас; сгибаясь в резком приступе кашля, она падала на скамью перед папертью к глубокому изумлению своих родственников, не способных как она соотнести со сверкающим Богом, мельком увиденным на фресках апсиды, образ уже ненавистного ей деспотичного мужа.
Христос, с которым она вернулась из свадебного путешествия, не был ни тем неумолимым Судией, восседающим на престоле среди райских птиц, ни грозным Господом Вседержителем в золотом ореоле, он был Иисусом из Назарета, столь же нищим и покинутым всеми в день своей смерти, сколь безвестным было его рождение на соломе в хлеву. Не отдавая себе отчет, что византийская теология повергала ее в ужас только потому, что Равенна была городом Карло Альберто, она истребила в своем религиозном чувстве все, что могло ей напомнить о правах, которыми обладал на нее мужчина, провозгласивший себя ее супругом, ее военачальником; сохранив в своем католическом воспитании только то, что питало ее материнский инстинкт, предав забвению затерявшегося в облаках Яхве Моисея как нецелесообразный излишек, она ограничилась культом беззащитного новорожденного из Вифлеема, беглеца из Египта, отшельника в пустыне, изгоя в Гефсиманском саду, узника Синода, мученика Голгофы, культом того, кто в своей агонии претерпел отчаяние и жажду. Вплоть до того, не заставившего себя долго ждать, дня, когда у нее родился сын, и она смогла перенести свою любовь и заботу на невинное дитя — равно как и все итальянские матери, но еще и с каким-то особым рвением и привязанностью, что подогревались пророческим чувством. Я был тем сыном, которого она подсознательно отождествила с Христом, оставив за собою роль Девы Марии.
Ты скажешь о влиянии евангелической модели на мою мирскую жизнь? Мне не нужно было дожидаться ни судебных процессов в Риме, ни грязной фарисейской травли, ни своей омерзительной смерти на фоне гораздо более унылого, чем Голгофа, пейзажа, чтобы заполучить себе, первым в своем веке, амплуа сакральной жертвы. Мама зарезервировала его за мной с первых дней моей жизни. Оставаясь верной своему наитию, она и не думала лишать меня этой роли в счастливые дни моей юности. Вплоть до первых скандалов, что подтвердили ее опасения, мы лишь заговорщически перешептывались, сдержанно вздыхали, ласково утешали друг друга и втуне готовились к испытаниям. Никогда так не лелеяли ребенка и так не утешали его, прежде чем его выбросило в мир. И когда меня еще никто ни в чем не обвинял, она уже утирала с моего безусого лица невидимый пот всех будущих гонений.
Кому мое право первородства обошлось дороже всего, об этом надо было бы спросить у Гвидо. Он, бедняга, сразу ощутил, что любви ему досталось меньше, чем мне, всяко меньше заботы и внимания. «Каков крепыш, второй мой сыночек!» Это восклицание, что ритуально повторялось в присутствии соседей, вынуждало его накачиваться в подобающих мужчине играх и не на шутку закаляться, а ведь по природе своей он был не здоровее меня. Мать награждала его этой хвалебной ремаркой только для того, чтобы сохранить монополию на сострадание за мной, несправедливо признанного более хрупким.
Мой брат пытался оттянуть на себя хотя бы частицу этого харизматического сияния, которым, как ему казалось, был я окружен. Как-то раз, сидя на берегу пересыхающей реки, я спорил о чем-то с деревенскими мальчишками, и он вдруг принялся меня защищать с таким жаром, что не на шутку разозлил их. Они собрали гальку и едва не забили его камнями. Он отделался сломанной переносицей, несколькими фингалами и порванной одеждой. Мать бросилась залечивать его раны, послала за врачом, промыла ссадины, зашила одежду. Но это приключение не окружило его чело ореолом мученика; ее материнское сердце не открылось ему. Что нам известно о братьях Христа? На их долю выпало тоже немало страданий, они прошли сквозь агонию и претерпели смерть: история не соизволила сбросить с них завесу тайны. Мой брат, едва не разделивший участь святого Этьенна, остался, подобно честному иерусалимскому мытарю, статистом небесного воинства. Он стал спортсменом, охотником, всегда веселый и в хорошем настроении — смирившись, из вежливости, с второстепенной ролью, которая ему перепала, скрывая от мамы свои проблемы и свои душевные раны, ведь предписанное ему физическое превосходство обязывало его расплываться в неизменной улыбке «послушного мальчика», обреченного на незначительность.
Его короткая жизнь завершилась героическим поступком, благодаря которому я пережил его на тридцать лет. С какой убежденностью в своей неминуемой гибели он мчался навстречу жертвоприношению, не исключено, сознательно желая погубить себя, я еще как-нибудь расскажу тебе об этом. Ничто меня не переубедит, что не стремление служить родине было основным мотивом его души; что втуне он стремился принести себя в жертву, чтобы доказать маме, какое пылкое сердце билось к всеобщему неведению в его груди. Но роль Агнца была занята. Его тело было оплакано, омыто, зашито в саван и погребено, как тело простого смертного. Тени его души должны по сей день блуждать под землей в поисках признания, в котором ему будет вечно отказано.
Одной пролитой капли моей крови было достаточно, чтобы поставить на голову всех домочадцев. В каком же году я грохнулся тогда с велосипеда? Помню, шел дождь, и я с разбитым коленом растерянно иду домой, таща за собой велосипед. Тетки носились, как угорелые. Одна бросилась в аптеку, другая принялась кипятить воду, в то время как третья полезла в шкаф за чистой тряпкой, чтобы протереть ею тазик. Я неподвижно лежал поперек кровати. Мама, сидя на табуретке у изголовья, накладывала мне теплые компрессы на лоб. Я уже было задремал, оцепенев не столько от боли, сколько от шуршащих платьев и женских вздохов, как вдруг одна из моих теток, та, что завалила свою канцелярскую лавку привезенными из Порденоне божьими образками для молитвенников, вскрикнула, достав из ящичка лубочную картинку с распятием и глядя на схватившихся за руки сестер: «Мать Долороза!» Ироничное восклицание в духе всех женщин в нашей семье. Энричетта в отличие от остальных маминых сестер была замужем и имела опыт воспитания маленьких детей, моих кузенов. Мама покраснела. Она выпустила мою руку, поднялась с табуретки, прогнала моих теток и сама перебинтовала мне колено резкими и точными движениями медсестры.