Нас было четверо поэтов, что собирались каждый день и бесцельно блуждали под колоннадами, иногда до рассвета, когда уже разносчик молока на наших глазах раскладывал свои бутылки в ведра, свешивавшиеся на веревке из окон: Энрико, чье увлечение юной цветочницей с пьяцца Маджоре оживало в утренние часы в ботанических метафорах, подобно тому как позже, влюбившись в дочку галантерейщицы, он буквально переплетет вышивкой и кружевом свои стихи, став, в конце концов, под влиянием уже более зрелого чувства, достойным продолжателем поэзии Пасколи; Матиас, который пропадал за пыльными полками в поисках редких книг и документов, способных прокормить его необычайно эрудированную музу питательным слогом Кардуччи; и, наконец, мы с Даниелем, единственные, кто посвятил себя изобразительным искусствам (Даниель занимался даже живописью), и кому Роберто Лонги мог доверить послушать свои последние импровизации, когда весь класс уже разбегался по домам.
Во время наших прогулок он невзначай обращал наше внимание на то, что со свойственной ему язвительностью он называл победами римского орла: те же роскошные витрины Корсо, которые вытеснили в конце прошлого века деревянные навесы и торговые развалы ремесленников. Буржуазия Ризорджименто положила конец общине портика. Она выпотрошила средневековый центр, пронзила его проспектами, наводнила официальными зданиями, воздвигла статуи на площадях и нагрузила фасады пузатыми балконами (украшение несовместимое с цивилизацией аркады, ведь балкон был всегда презрительной уступкой улице со стороны собственников, решивших отгородиться от нее за наглухо закрытыми дверями), не поскупившись на безвкусные и претенциозные карнизы, розетки и лепнину — таково наследие умбертианской эпохи и прямое следствие режима централизации, давшее о себе знать задолго до железобетона, триумфальных арок, стадионов, сберегательных касс, почтовых отделений и сельскохозяйственных институтов Муссолини.
«Слышите?» — внезапно спросил нас Лонги, вытягивая указательный палец в сторону открытого окна, из которого доносился ясный и невозмутимый голос диктора. Я удивленно переглянулся с Даниелем. Отнюдь не громогласное красноречие Венецианской площади изливалось на нас в этот тихий весенний день, но примерная серьезность ведущего культурных программ. Сдержанно, без пафоса, он рассказывал о Пиранделло по случаю круглой даты со дня его смерти. У профессора были все основания испытать удовлетворение. Почему же он с таким раздражением нахлобучил шляпу, как если бы хотел заткнуть себе уши?
«Вранье! Фальшивка! — воскликнул он несколько раз, не замечая наших удивленных взглядов. — Настоящая чума!» — Мы с трудом различали смысл его обрывочных фраз. Сговорись все итальянские портные шить только коричневые рубашки, даже им бы не удалось оболванить всю Италию этой безликой униформой, как эта монотонная агитка, транслирующаяся из студий Монте Марио с берегов Тибра. Не дай Бог, чтобы Болонья когда-либо произвела на свет еще одного Гильельмо Маркони! Благодаря ему Рим получил возможность беспрепятственно навязывать нам фальшивые модели национального единства. Там, где ничего не добились двадцать четыре года школы и службы в армии, парламентские выборы и налоговая реформа, десятиминутная радиопередача, даже не важно на какую тему, непроизвольно сплачивала своих слушателей, чьи приемники ловили ее и на скалистых берегах в Сицилии, и под стук пивных кружек в горном шале в Доломитах. Одно-два поколения, и они будут готовы забыть и свой родной язык, и свои обычаи, и свой национальный характер, чтобы насадить эту отупляющую, бездушную интонацию, это трафаретное мировоззрение и эти пошлые штампы.
«А вчера по этому радио они превозносили падуанские фрески тосканца Джотто», — добавил профессор. И тогда мы поняли, почему он источал такую желчь, а он говорил отнюдь не на узко провинциальном наречии (ты сам отметил то, как он употреблял сложные формы имперфекта условного наклонения, достойные старомодного пафосного языка де ла Круска), а на самом безупречном и совершенном итальянском — не имеющем ничего общего с языком того двуликого нобелевского подхалима Агридженте. Долгие годы Лонги боролся и призывал по-новому оценить болонскую живопись XIV века («брутальную, стихийную, народную»), на которую официальные искусствоведы наложили свои табу. Всегда следовавшая традициям тосканской школы, она по инерции склонялась перед политическим могуществом, которое Флоренция — тогдашний Рим — обрела в ущерб эмилианским городам.
Вечная борьба центральной власти с очагами местного самосознания. Опасения, что лишь художники, удостоившиеся стать частью культуры, станут единственными избранниками, о которых будут говорить по радио, разве не были они свидетельством пророческого дара? У меня были свои собственные причины сопротивляться (не забывай, ведь свои первые стихи я писал на диалекте) лингвистической гегемонии столицы, но стал бы я позже изобличать с той хорошо известной тебе ядовитой злобой разрушительную силу масс-медиа, не имея за душой поручительства моего бывшего преподавателя? «Чудо!» — вскричали отцы итальянской демократии, когда телевиде+ние бескровно привело весь полуостров к тому моральному и интеллектуальному единству, которого итальянцы не добились ни ценой пролитой крови в битвах Рисорджименто, ни ценой героизма бойцов Сопротивления. И никто, кроме меня, тогда ведь не поднялся и не сказал, что жизнь в провинции деградировала, что людям забили голову дрянью, что они приклеились к своим ящикам, что незаметно и начисто умирает или уже умерла ночная жизнь в маленьких городах и деревнях, чьи улицы отныне пустели с наступлением сумерек.
Культура распространялась, завоевала слои населения, до той поры остававшиеся невосприимчивыми ко всякого рода литературе, музыке и изящным искусствам. Но с последствиями, о которых предупреждал Лонги. Теперь на почтовых календарях вместо швейцарских водопадов и зверушек репродуцировали Джотто, Чимабуе и Дуччо (которого Лонги кстати нежно любил и внушил эту любовь и нам). Что же касается Витале да Болонья, Симоне деи Крочефусси и Липпо ди Дальмазио, то они навсегда пребудут во мраке забвения, став жертвами исторической обструкции Болоньи. Напрасно в городском музее святой Георгий Виталийский пронзал огненным копьем пасть низвергнутого дракона-единственным подвигом, который вывел бы его в свет из стен пинакотеки, дабы иллюстративно увековечить над каминами тысяч гостиных, стали бы пятнадцать минут славы, подаренные голубым экраном.
Помню, Даниель должен был написать курсовую о строительных материалах, которые использовались в эпоху расцвета. Для нас, ранее равнодушно относившихся к подобной работе, это была возможность осознать архитектурный гений нашего города. Я сопровождал своего друга в его исследованиях; именно во время наших прогулок я развил свои размышления о преимуществах портика и общинной архитектуры. Еще одним откровением для нас стал тот факт, что ни благородный мрамор, ни буржуазный строительный камень не получили у нас распространения. Вместо них более скромные, более простые и более теплые стихии. Прежде всего, вездесущий кирпич, даже на фасадах церквей. Дома, дворцы, портики, стены, монументальные ворота, муниципальные и религиозные строения: всюду кирпич — неброский, домашний, дружелюбный. Конкуренцию ему составляли только необычные материалы из долины Рено. Одевшись очень легко, чтобы не задохнуться в послеполуденном июньском зное, мы ползали по окрестным холмам и знаменитым «бухточкам», своеобразным карьерам естественного происхождения, каменистые отложения которых, такие же мягкие и податливые как глина, использовались в строительстве. Бледнотерракотовый селенит, украшающий цоколи Гаризенды (той из двух башен, что наклонена); и пористый, податливый, нежный как масло песчаник, залегающий на выходе из карьера, алый, словно мясо лосося.
Быть может, я в подробности запомнил все эти геологические нюансы только для того, чтобы не замечать, как на груди обнаженного по пояс Даниеля, собиравшего посреди бурьяна образцы фунта, загорался медовым цветом под лучами солнца бледно-юный пушок, столь несообразный с его черной шевелюрой сицилианского паренька. Какая сила не давала мне отвести свой взгляд? Куда подевалась моя невинность и непосредственность летних фриулийских каникул? В тот день я впервые заметил, что изменился; я или мир вокруг нас. Берега Тальяменто принадлежали исчезнувшему миру. Я машинально заправил в брюки свою рубашку поло, которую только что хотел снять. Боязнь выдать себя? Страх самого себя? Что спровоцировало это ранее никогда неведомое мне внезапное смущение, так резко контрастировавшее с естественностью моих касарских переживаний? Слишком счастливый, чтобы скрывать это замешательство за своей увлеченностью минералогией, я с еще большим рвением продолжил составлять инвентарь барочных капризов земной коры, стоя рядом с Даниелем, который ни о чем не догадывался. В конце концов, привыкнув к моим шуткам, которые я отпускал в кругу товарищей в отношении женского пола, как и принято в таком возрасте, разве он мог меня в чем-то подозревать?