Этим можно было заниматься только в свободное время или после работы, так как мне пришлось без промедления подыскать какое-нибудь профессиональное занятие. С помощью брата, работавшего у Валиера, я оказался на текстильной фабрике, однако опять на самой нижней ступеньке социальной лестницы. Я отвечал за склад товаров и работал в кладовых, выходивших прямо на мюлузский вокзал. Этот квартал в 1944-м пережил очень жестокие бомбардировки союзных войск, оставившие после себя сотни и сотни жертв. Ходить там можно было только по деревянным мосткам или шлепать прямо по воде, собиравшейся в зиявших воронках от бомб.

Обет молчания насчет моей гомосексуальности, наложенный отцом после моего возвращения из Ширмека, продолжал быть законом для семьи: с моей стороны никаких откровенностей, от них никаких вопросов. Мы вместе делали вид, будто ничего не произошло. Но ярлык гомосексуалиста прочно приклеился ко мне. И моя «реинтеграция» в семью смущала самых озлобленных или тех, кто особенно чутко прислушивался к общественному мнению.

Помню, как в самые первые послевоенные годы во время домашнего приема один из гостей, глядя мне прямо в глаза, принялся смешить присутствующих, изображая ужимки гомиков. Я переглянулся с родителями, и мы поняли, что лучше выйти. Появилась неловкость, которая так и не рассеялась. Помню, как в те же годы пришлось мне пережить и другое унижение: однажды меня публично уведомили, что мне не имеет смысла обращаться к нотариусу моего крестного отца, которого мы все только что похоронили. Меня в его завещании не было — по причине, о которой легко догадаться.

Так я прожил четыре года в одиночестве, окруженный шушуканьем. Все мое время поглощали работа и эта ассоциация солидарности с обездоленными жертвами войны. Вне этого жизнь была окружена полным молчанием и незримыми отказами.[57] Семейное гнездо опустело. Для моих братьев оно оказалось недолгим перевалочным пунктом между возвращением с войны и респектабельным браком. Отец, все больше теряя обычную словоохотливость, становился задумчив и замыкался в себе.

Я сблизился с матерью. Она произвела меня на свет, когда ей было уже сорок четыре, ведь она была на восемь лет старше отца. Он же тогда страдал от сильной депрессии, и рождение последнего ребенка как нельзя лучше обновило их отношения. Братья часто вспоминали, что для матери я был самым любимым из сыновей. И действительно, родители уделяли мне много внимания и часто становились на мою сторону, когда я спорил со старшими братьями. С тех пор минуло двадцать два года, ей было теперь шестьдесят шесть. Состоялось наконец-то и Освобождение, и она все-таки увидела детей — избежавших нацистских когтей, или пуль любого из фронтов, или колючей проволоки концлагерей. Но каждодневные переживания надломили ее организм и вызвали сердечную недостаточность, которую ей и диагностировали. Она подолгу не вставала с постели, и врачи не решались давать точные прогнозы.

В послеполуденные часы братья иногда приносили ей немножко шампанского, а мои невестки — по нескольку цветков. Ожидая их прихода, она перебирала четки. Но, несмотря на изможденность, держалась она молодцом и не утратила кокетства. Ее всегда подстригала гувернантка, а сама она подкрашивала губы и накладывала на щеки румяна. И все-таки рядом с ней постоянно должен был находиться кто-нибудь. Каждый вечер после ухода медсестры я приносил ей поесть и подбирал лекарства. Ночами спал рядом с ней, наши кровати вплотную примыкали друг к другу. Она призналась, что эта новая близость между нами дарит ей ощущение счастья. Но во сне боли часто усиливались, вызывая удушье и заставляя ее стонать часами напролет.

Едва я в 1948-м успел отметить свое двадцатипятилетие, как состояние матери ухудшилось. Наш семейный врач сообщил о тяжелых осложнениях, а именно — о прогрессирующем раке. Близость смерти делала мое общение с матерью все сердечнее. Иногда она принималась горевать, что я единственный из ее детей, кто до сих пор не женат. «Печальнее всего для меня то, — говорила она, — что ты останешься один с отцом». Но больше она ничего на эту тему не говорила и не приказывала мне во что бы то ни стало жениться.

Прошло несколько недель. Я с трудом урывал от работы время для забот о матери, как того требовало ее состояние. В то время у меня наметилась связь с молодым человеком моих лет. Жили мы в одном квартале, но каждый со своими родителями. Встречались регулярно, но, не говоря уж о скромности наших свиданий, эти отношения были не из тех, что перерастают в серьезную связь и дарят настоящее счастье, — такие легкие интрижки, конечно, не длятся всю жизнь. Так вышло и у нас — несколько месяцев спустя он заявил мне, что собирается жениться и, следовательно, нам необходимо расстаться.

Мама была единственной в семье, кто сделал несколько попыток вызвать меня на откровенность, чтобы сломить лед молчания и утешить мою печаль. Что они сделали со мной в Ширмеке, почему я возвратился такой пришибленный, молчаливый, почему я так изменился? Я казался совершенно утратившим вкус к жизни и не желал приобретать его снова. Почему же я ничего не рассказал ей? Она клялась, что никому не скажет ни слова. И тогда я каждый раз поворачивался спиной, скрывая набегавшие слезы, и прижимал ладони к губам, стараясь не поддаться искушению и не отвечать на ее мольбы.

Как-то вечером, когда я уже потушил свет и пожелал ей спокойной ночи, она протянула руку к моей кровати и, положив мне ее на плечо, сказала: «Пьер, расскажи, что с тобой случилось. Я хочу знать, что тебе пришлось выстрадать. Ты ведь знаешь, мне осталось недолго. Пьер, не держи в себе плохое, скажи мне все. Расскажи, что они с тобой сделали». Я молча зажег свет. Сейчас я уже не знаю почему и не помню, что за слова тогда говорил, но откровенность моя была полной. Я рассказал ей все, что вы уже прочли здесь: о моей гомосексуальности, этом клейме отличия от всех, с которым так трудно жить в такой семье, как моя, в таком городе, как Мюлуз. Рассказал и о встречах с моим другом Жо. Потом перешел к маю 1941-го, к рассказу об облавах и пытках в гестапо. Наконец — о зверском убийстве моего друга и о последовавших за ним долгих месяцах террора в лагере Ширмека.

Она хорошо помнила конец того дня, когда я, придя с работы, обжирался шоколадными эклерами, а она, встревоженная, стоя за кассой кафе-кондитерской, должна была сказать мне, что меня завтра утром вызывают в гестапо. И напомнила, что ей было суждено снова увидеть меня только шесть месяцев спустя, голодного и изможденного. Она спросила, кто же мог донести на меня в гестапо. Мама подозревала моего одноклассника, вступившего в гитлерюгенд за несколько недель до вторжения немцев.

Я ответил, что на донос такого дурня вряд ли обратили бы внимание. Мне думалось о другом — это мог быть не кто иной, как полицейский офицер, за год до того принявший мое заявление о краже часов. Он не ограничился тем, что получил мою подпись, а еще и хорошенько меня отругал. Нет, больше того: в досье на городских гомосексуалистов он вписал мое имя, внес туда зеленого юнца, каким я тогда и был. Ведь позже, уже когда меня пытали в гестапо, именно этот протокол офицеры совали мне под нос, выколачивая признание в гомосексуализме.

Мать была ошеломлена. Она знала этого офицера французской полиции: «Этот! — вскричала она. — Да ведь мы делаем специально для него пироги и конфеты на каждое Рождество! Помнишь — это чтобы поменьше доносил на нас, когда проверяет чистоту тротуаров перед кондитерской!» Он действительно часто надзирал за чистотой тротуаров в центре города. Так поступали хозяева всех магазинов и коммерческих лавок, чтобы утихомирить служебное рвение и злоупотребления властью со стороны этого полицейского. Он был из тех, кто с такой же чистой совестью незаконно издевался над городскими гомосексуалами, с какой составлял протокол, что увидел на тротуаре собачье дерьмо.

Итак, я все рассказал ей. Она все выслушала. И я осознал, что мои тайны в надежных руках. Наша близость, ее деликатность и печаль придали мне силы довериться ей полностью. Плотину прорвало. Она оказалась единственным человеком, ради которого я нарушил свой обет молчания. Чтобы снова об этом заговорить, мне понадобилось еще тридцать лет. А в то время я мог открыться только ей. Долго-долго я не мог даже представить, что откроюсь кому-то еще. Я простодушно верил, что есть вещи, о которых может узнать только мать. И я храню волнующее воспоминание об этом периоде жизни, о сообщничестве, которое потом, становясь все теснее, часто позволяло нам обмениваться признаниями, упованиями, печалями и воспоминаниями.

вернуться

57

«Высшая форма угнетения — это самоугнетение. Оно достигает цели, когда гомосексуал принимает и руководствуется концепциями добра и зла, полученными им от гетеросексуалов, и при том соглашается всю жизнь помалкивать». (Манифест гомосексуалов Лондона, 1975.)