С той веселой — не для меня, во всяком случае тогда, — поры время отлистало больше двадцати лет. И завтра вечером я сяду в пятнадцатый вагон скорого поезда «Рига — Москва» для того, чтобы начать дорогу к родному дому.

Да, я снова перед встречей с ним. И оттого непрерывно тормошу и тормошу свою память. Ведь разбираясь в том, что в наших представлениях относится к прошлому, а что к будущему, мы, люди, вроде бы не испытываем особых затруднений. Когда мы реставрируем, мысленно оживляем свое прошлое или с грустью думаем о тех, кого нет сейчас рядом с нами, мы все это, невольно и естественно, переносим в свое настоящее, отчетливо сознавая при этом, что мы не грезим, а вспоминаем. Ведь все очень просто: прошлое это то, чего уже нет, будущее это то, чего еще нет, а настоящее… что такое настоящее?

Через два дня я буду в Иркутске. Через два дня я пойду по его улицам вместе со своим прошлым. В какой-то приблизительной мере я буду, наверно, смахивать на человека-невидимку. То есть я буду реально идти по родному городу, в котором знаю все, а город, с его новым поколением иркутян, не будет знать об этом. Мое прошлое состыкуется с настоящим, и я пытаюсь профессионально, по-писательски, уловить момент этой стыковки.

Несколько лет назад летом, на Ставропольщине, мне довелось выступать перед литовскими студентами и студентками, приехавшими на уборку овощей. Уже заканчивая свой импровиз, я неожиданно для самого же себя чистосердечно пожелал им в их последующей жизни накопить как можно больше хорошего прошлого. Настоящее в этом случае только облагородит его, сделав опорной ступенью для вхождения в будущее.

Я благодарен родному городу за то, что во мне есть.

Мое иркутское прошлое — прошло и проходит испытание совестью. Без этого невозможно осознать себя в настоящем.

Я — иркутянин душой. Вот почему я и знаю наверно, что если когда-нибудь и кто-нибудь догадается спросить у меня всерьез, без дураков, по самому большому счету, — а вот скажи, как ты, то есть каким образом, видишь в себе такое огромное понятие Родина? — я отвечу как на духу, почти не задумываясь:

— Представьте себе, пожалуйста, для начала такую прямую-прямую улицу, обсаженную морщинистыми, старыми тополями и заканчивающуюся рекой. Когда тополя цветут, эта улица будто в снегу. Если же ветер с реки, то улица эта будет в теплой, оренбургской метели. Именно по ней, по такой именно улице, надо представить теперь себе бегущего пацана. Пусть он бежит навстречу солнечному лучу, разгоняя собой и своими босыми ногами тополевый пух. На нем голубая с разорванной лямкой маечка и мятые сатиновые трусы. В руке не шибко длинная палка с примотанной на конце вилкой. Пацан несется к реке колоть широколобок, по-пацаньему — «ши́рок». И происходит это все в Иркутске. Возле Ангары. Может быть, и сегодня. Но — скорее всего — сорок с лишком лет назад…

Родился я в 1936 году. Взглянув на год издания этой книги, интересующийся легко сообразит, сколько мне настукало.

Стучать же начало в Восточной Сибири, в верховьях Лены. На Качугском тракте имеется раскидистое, старорусское село Манзурка. Вот в нем.

Живу за троих. Два братана погибли в малолетстве. Мне повезло: малость не дотянув до того мгновения, когда навсегда запоминается родная мать, был отдан «в дети»… Впрочем, включу-ка я нестираемо хранимую памятью фонограмму рассказа Соломониды Михайловны Якобсон, простой сибирячки, самой первой нашей доброволицы-нянечки. Я на Соню вышел ещё в 1969 году, приехав в Манзурку в поисках самого себя.

— …господи-господи-господи-и-и… Было-то вас у деревенского дормастера Яковенко, у Вениамина Дмитриевича, трое. Олег, ты и Левушка. Все погодки, как ступеньки на крылечке. Да-а… Когда объявиться на свет тебе, Олегу-то исполнилось аккурат одиннадцать месяцев. А уж после родов самого младшенького мама-то твоя… Елена Алексеевна… Вот что сейчас вижу — статная такая женщина, волосы светлые, с русостью, пышные… Большелобая, да. Ты точь-в-точь в ее копия. Она вскорости умерла… Дак как сказать от чего? Кто ж теперь знает?.. Вернулась из больницы, и занеможилось ей. Толича окны в дому пораскрыла и сквозняком ее охватило, а толича послед у нее оставался. Тогда жа ведь лечили, сам знаешь… Повезли ее опять в район. В Качуг. А назад уж и нет. Там и схоронили… Дальше-то что — вас-то во-она, выводок цельный. Да и какая уж там я нянька? Мне же и пятнадцати тогда не было. На базар я с родителями отлучилась и… это. Девчонки наши деревенские, малявки, с Левушкой игрались, а ему каво, девять месяцев от роду, да с печки его и уронили. Ты в избе сидел, при тебе… только чо понимал, господи, прости… И все. Тебя отдали в дети. После отец взял другую и увез Олега. А уж куда — не знаю. Ты-то больно на мать походил. Вот тебя отец-то и отдал. Может, не хотел припоминаний… — Соня глубоко-глубоко вздохнула, подменив этим что-то еще недосказанное.

Я ходил тогда на местное кладбище в Качуге, силясь отыскать мамину могилку. Дни стояли пасмурно-мглистые — где-то внизу сильно горела тайга. Солнце лежало вялое и воспаленное, не могущее пробиться к земле напрямую — мешала тусклая гаревая плоть. Рядом с кладбищем, оно на довольно высоком кургане, аэродром. И сразу же за последней оградкой какой-то Лукерьи Красновой, усопшей еще в пятидесятом, взлетная полоса. Редкие самолеты сваливались с хребта косо вниз, слезно отблескивали в олове дня…

Чуть позднее узнал и об отце, который погиб на одной из дорог, что сам строил, и о старшем брательнике — Олеге, из-за которого столько лет вел свои поиски… В черемховской тайге, под Голуметью, в деревне Инга, «потеряли» Олега. И некого вроде корить в том. Проклинать… Некого. Все как в той, кем-то неглупо зарифмованной строке, незнамо откуда залетевшей в память: классический русский сюжет — страдающих уйма, а виноватых нет.

Конечно, не подбери меня тогда в манзурских лопухах — они, кстати, есть самое первое, что я вообще запомнил на этом свете, — Скоп Сергей Антонович, коренной восточносибирец, большевик с 1919-го, фронтовик, отломавший Великую Отечественную от звонка до звонка, партийный и хозяйственный работник, которого, я точно знаю, и уважали, и любили за бескорыстие, прямодушие, отзывчивость… да не втемяшь своей уросливой супруге-сибирячке, Скоп Вассе Дмитриевне, что делает-то он дело правильное, милосердное, и, значит, не усынови они меня, не впусти под свою фамилию, не выкорми, не защити, не вытерпи, не надели тем многим, что есть у меня сегодня за душой… кто бы мог угадать, как бы оно еще все повернулось…

— Ах, родина… — Я тихо произнес и распахнул рубахи тесный ворот. Всего два слова, а щемит до слез. Всего два слова и — опять я молод.

Как она кстати пришлась мне сейчас, задушевность моего хорошего товарища, умного поэта, рожденного вологодской землей, Александра Романова. Что там и говорить: все мы в долгах перед своей малой родиной. Я — перед Сибирью, перед ее жителями, земляками… Значит, еще не раз подышу нашим, сибирским воздухом. Запылится под ногами дорога, а однажды вечером, перед первой звездой на подсиненном прохладой горизонте, когда набежит на звезду мутная тучка, прихватит меня тепленьким дождиком где-нибудь на изгибе никому не ведомой, кроме меня, речухи, и я буду отсиживаться, совсем как в детстве, под щелястым, зашарканным до заноз мостком, в лопухах, от которых пахнет-то черт его знает как: щемливо, родно, и я обязательно подсунусь головой под лопух, подслушаю и угляжу там все-все-все, а потом уж, спустя какое-нибудь время, и напишу — точно, так никто не напишет, — как идет по лопухам у дороги мятный ночной дождь, как он обрывисто и тупо стучится в толстые листы каплями, стряхивая на влажную землю прикорнувших под листами букашек, а корни лопухов, напитываясь чистой водой, до звука постанывают, шевелясь от тягучей истомы.

— Низкий-низкий поклон тебе, отец. Слы-ы-ы-шишь?! Спи спокойно…