Понимаете?

В конце осени 1965-го я выбирался домой, в Иркутск, запозднившись на Северном Байкале.

К этому моменту я отчитывался только перед самим собой, жил, так сказать, на вольных хлебах. Ушел из газеты, отработал бортпроводником на внутренних авиалиниях, пробившись в самый первый, экспериментальный набор мужчин-«стюардесс», который произвел иркутский авиаотряд.

В трудовой книжке у меня отныне имелась трогательная запись: «зачислена на должность бортпроводника». Мы ведь для кадровичек того времени были в диковину. Поегерствовал в Баргузинском заповеднике и — вот — провел труднейший сезон с бичами на Огиендо, где, как натуральный бич, бил канавы, оконтуривая район на предполагаемый никель.

Выжил и, получив расчет, торчал и торчал на Чае, базовом поселке геологоразведочной экспедиции, карауля воздухоплавающую оказию до Нижнеангарска.

В горах было холодно и неприютно. Над побелевшими перевалами прошла последняя перелетная птица. В остывающих реках, крытых медленным, клубливым паром, мельнично шумел нерестовый омуль.

Не сейчас, а когда-нибудь, если уж шибко раззудится душа, я, может быть, и попытаюсь рассказать о себе — алкоголике. Да, да… где-то, начиная с шестидесятых, я уже основательно пикировал в бутылку. Сперва — для веселья, потом — обязательно, чтобы быть веселым, а вскоре без вина невозможно было вставать по утрам: дрожали пальцы и на руках, и на ногах, да и все внутри тряслось, требуя выпить.

Страшное, безумное время… Дни забывались с первым глотком. Целиком. Насовсем. Будто их не было. Жизнь продолжалась только биологически — вне реальности и сознания, без тормозов, без настоящего и, конечно же, без совести. Редкие просветы уходили на отлеживание в чьих-то углах, в мокрых ознобах и непроходимом кошмаре, что кто-то, вот сейчас, ударит по голове сзади. Болели зубы, горело внутри, язык был аспидного цвета, я почти ничего не ел и не знал, как спастись.

Это уже потом алкаши, с которыми довелось лечиться в Александровском централе, в наркологическом отделении, куда я пришел добровольно, сам, и где, кстати, исполнял незабываемую роль бригадира, обозначили словами то, что произошло со мной в жаркий июльский полдень 1966-го — позвонили сверху.

Сам же звонок случился вот как… Часам к одиннадцати утра мы — это я и мой последний собутыльник, спившийся вконец геолог Витя, — опохмелились нормально. Привели себя в форму, то есть избавились от «трясучки». Захороше́ли. Курили махру и никуда не торопились. У нас была еще пара бутылок водки. Накануне я, так сказать, отстрелял свой последний патрон, — продавать с себя было больше нечего, на мне оставались обвислые сатиновые шаровары, сандалеты без носков да рваная рыжая тужурка, которую мне вытянул из багажника знакомый таксист, — навестил своего самого большого друга, нынче он академик, и под тоскливые обзывания-возгласы его жены разжился четвертной.

Витя разлил еще по полстакана. Но вдруг захотелось выйти на улицу и подсунуть голову под струю из водоразборной колонки. Я так и сделал: сам же себе хозяин. Не вытираясь — нечем, возвратился к столу. Мы чокнулись, и я понес ко рту свой стакан. Именно в это мгновение где-то в мозгу и возникла та короткая, ясная, беззвучная, безболезненная и невиданно белая-белая вспышка. Пах! — и все. Возможно, она длилась-то всего какую-то миллионную дольку секунды, кто знает, но запомнил я ее навсегда. Позднее, да и вот сейчас, я все пробовал подыскать к ней сравнение, но до сих пор не уверен ни в одном. Так, приблизительно, вспышка эта походила, пожалуй, на ночной, бесшумный выстрел в лицо.

Я опустил стакан и абсолютно трезво сказал геологу Вите:

— Больше никогда пить не буду.

Сегодня этому зароку двадцать лет. Двадцать лет я не пью ни-че-го спиртного. И если даже во сне кто-то для хохмы подсовывает мне рюмаху с вином, то я его безжалостно бью, как предателя, а сам бегу куда-то и выблевываю из себя все-все-все и долго-долго-долго полощу рот.

Испытать себя еще раз внутренним светом мне не дано.

Прошу прощения, я, кажется, отвлекся. Поэтому давайте-ка вернемся в осень 1965-го, на Северный Байкал, где я и ждал тогда вертолет.

И дождался. Наконец после ноябрьских праздников, с лютой пургой и пятидесятиградусными морозами, выдалась парочка удивительно синих, метеочистых деньков, и я минут за сорок всего перелетел на берег Байкала, в Нижнеангарск. Вот отсюда дальнейшего хода не предвиделось точно — хоть вой: непроглядное варево испарений, восстающее от невидной из-за них воды, тут же и смешивалось с низким, сумеречным варевом облаков. Получалась сплошная кромешная серая мга, из которой то начинало слезить мелконьким дождем, то мотрошило крупитчатым, прыгающим снегом.

Я убивал время то в столовке, где продавали дешевое красное вино — «гомыру», то на койке в местном «отеле». Придумывал стихи. Запоминал, а некоторые и записывал. Из них составилась после и вышла в Иркутске тонюсенькая книжоночка с чересчур уж, на нынешний слух, бодряческим и шумным названием «Азарт». А постарался сейчас припомнить хоть что-нибудь из нее и — не смог. Честное слово. Забыл.

А потом мне повезло. В порт нежданно-негаданно втянулась «Клара Цеткин», самоходный, тысячетонный, шестьдесят метров в длину, лихтер, верша этим сверхплановым рейсом вообще всю судоходную навигацию на Байкале. В Нижнеангарск он доставил муку, сахар, железо, машины.

Задание же на обратный рейс у лихтера было забавным. Для меня лично. Нужно было заходить во все крупные бухты байкальского побережья и собирать там на борт накопившуюся за целый год пустую винпосуду.

Тот, кто бродил по Байкалу осенними рейсами, вряд ли сможет забыть их. Большим морем, когда туман, поднятый морозной водой выше клотика, окутывает судно, идти и жутковато, и заманчиво.

Прав был, однако, тот летчик, что придумал по аналогичному же случаю: летел в облаках, как в пинг-понговом шарике. Байкальские «шторы» не слабее.

Я подолгу выстаивал в рулевой, всматриваясь в туман, в его странные, нереальные перестроения, силясь разгадать за игрой бесконечно варьируемых абстракций что-то давно и настойчиво напоминающее мне… Судно увязало в чем-то бесплотном и нематериальном. Его то захлестывало медленно клубящейся пеленой, то отпускало… Бледные пятна невесомо шевелились в пространстве, и это неопределенное, зыбкое шевеление таило в себе какой-то неподдающийся воображению смысл… А ко всему этому надо прибавить еще непрекращающийся, размноженный на мириады мельчайших оттенков и оттеночков, всепроникающий стеклянный звон.

К концу рейса лихтер принял в свой баскетбольный зал-трюм тысяч за двадцать ящиков с бутылками. Сам их грузил с командой десятки часов подряд. Оттого-то, наверное, и запомнилось экономическое ворчание старпома «Клары Цеткин» — Телегина Валентина Ивановича.

В раскрытый иллюминатор рулевой с парком заглядывал морозный воздух, слегка покачивало и звенело, звенело, звенело.

— …нет, ты посчитай только, — разорялся Телегин, — сколь же она стоит, эта чертова бутылка! Может, мелочь, да? Для казны? Для государства?! Даже так возьмем: выпустил стеклозавод бутылку. Ага. Естественно, она ему во что-то обошлась. Раз! — Он загнул на левой руке мизинец, обернутый посередке полоской изоленты. — Продал он ее, ну, скажем, винзаводу. Она уже подорожала. Два. Налили в нее этой отравы с градусами и продали мне. Я выпил, а бутылочку сдал и получил за нее. Три… Все, кажется? Не-ет. На Байкале эта бутылка год лежала в той же бухте Загли — ее охраняли. Опять подорожала, значит. Четыре. Потом мы пришли. Нас зафрахтовали — отстегивай по новой. Пять, твою мать!.. Да за погрузку команде, вместе с тобой, — он чуть не ткнул в меня кулаком, — играющим пассажиром — сумма прописью. Шесть, да? А едут сопровождающие — им тоже плати. Семь. После снова выгружай — отслюнивай. Восемь! Грузи в состав — гони монету. Девять. В общем, я тебе так скажу — арифметика нецензурная, ёш ее в клеш!..