- Я ваша...

- Как? Серьезно?

- Целуй меня, голубь меня, Лев, ненаглядный ты мой!

- Мое имя не Лев.

- Ах, не разочаровывайте... Лев, жизнь ты моя!

XIII

Гибнет чувство мое одинокое

Безотзывно, бездольно, безродно!

Н. Щербина

Немного дней спустя г-жа Липецкая переселилась в небольшое родовое имение в новгородской губернии, куда взяла с собой и дочку. Здесь, в отдалении от целого света, предоставленная исключительно себе самой, Наденька принялась писать дневник. Представляем на выдержку несколько листков из этих самопризнаний.

............................................................................

Наконец, наконец-то в деревне! Прощай, злодей мой, и думать о тебе не хочу; как досадливую, запачканную страницу вырву я тебя из моей памяти!

И ты, болотистый город, все вы, люди болотистой почвы, с вашими мелочными, эгоистическими целями - прощайте, если возможно, навеки!

Одиночества - вот чего мне нужно, чего алкает всеми фибрами чувства наболевшая душа моя! Природы! Здесь задышу я опять вольно, широко-широко, здесь сброшу с себя нравственное иго, подавляющее мои духовные силы.

Покуда, конечно, во мне еще темно, неподвижно, как в смрадных водах Мертвого моря: один насыщенный раствор солено-горьких слез и ни живой рыбки.

Когда я вчера, сейчас по приезде, спустилась в наш старинный сад, когда побрела вниз по запущенной аллее к пруду, когда-то зеркальному, теперь сплошь застланному сетью водорослей и желтых лилий, когда увидела перед собою старую знакомку - лодку, однажды белую, с голубым краешком и пунцовыми подушками, нынче полинялую "под бурями судьбы жестокой", меланхолически уткнувшуюся носом в застоявшуюся, гнилую воду, - у меня защемило сердце, так защемило, что не ударься в этот самый миг в мою щеку на лету майский жук - я расхныкалась бы, серьезно! Но тут я поневоле рассмеялась, оглянулась вокруг и, заметив на ближней березе целый синклит тех же жучков, обхватила обеими руками, по старой памяти, ствол дерева и давай трясти; жуки дождем посыпались на меня. Я отскочила - и вздохнула! Скука, Боже, что за скука!

Набрела я на качели - те же, что прежде. Доска, как в былое время, на крепких канатах, перекинутых через массивные железные кольца. Одна желтая краска столбов утратила от дождей свой яркий колорит. Вскочила я на доску - неуклюже закачалась она подо мною; кольца, как пробужденные от вековечного сна, жалобно завизжали. Вновь безысходно заныло сердце! Соскочив на мураву, я без оглядки помчалась к дому, преследуемая плачем качелей.

На балконе остановила меня мать.

- Mais qu'avez vous [что с вами (фр.)], Nadine? Ты вне себя...

- Маменька, душенька! Велите снять качели, очистить пруд да подстричь деревья: светская облизанность все-таки лучше этого глухого, ужас наводящего запустенья.

- Светская облизанность! Да как ты смеешь... Недослушав фразы, я поспешила далее, в свою комнату, чтобы не показать неуместных слез, подступавших уже к горлу, к глазам. Пошло, глупо - плакать, я это повторяла себе тогда же, а не имела над собою власти: слезы без удержу катились по моему лицу.

"Слабость, имя тебе - женщина!" - сказал Шекспир, и, кажется, не даром. Сложены мы нежнее, вместе с тем и чувство наше восприимчивее, глубже, богаче. Но, по законам физики, то, что выигрывается в силе, теряется во времени, и наоборот; усиление всякой способности в человеке происходит в ущерб другой: слепые слышат значительно лучше зрячих; если, поэтому, мы чувством богаче мужчин, то они должны превосходить нас рассудком. Нет, этого еще не следует! Я не хочу этого, не хочу, не хочу!

Я читала Мишлё; у него есть некоторые, довольно живо схваченные житейские картинки. Вот одна из них. Речь идет о малютке-девочке.

"Ее как-то пожурили, и вот она, прикорнув в уголку, обвертывает какую-нибудь вещицу, маленькую деревяшку что ли, в лоскуток полотна, в матерчатую тряпку, оставшуюся от выкройки маменькинова платья, стягивает ее посередке ниткой, немного повыше другою, чтобы обозначить таким образом талью и шею, и нежно целует, баюкает ее.

- Ты меня любишь, - говорит она шепотом, - ты никогда не сердишься на меня.

Вот вам игра, но игра серьезная, серьезнее, чем представляется на первый взгляд. Кто эта новая личность, это дитя нашего дитяти? Проследим все роли, исполняемые этим таинственным созданьицем.

Вы полагаете, что тут действует одно подражание материнства (maternite), что ей хочется иметь собственную дочку лишь затем, чтобы быть "большою", большою, как ее мать, чтобы самой иметь возможность кем-либо управлять и помыкать, кого-либо голубить и корить. Есть тут, пожалуй, и подобного рода побуждение, но не оно одно: рядом с подражательным инстинктом идет другой, врожденный, обнаруживающийся во всяком распускающемся женском организме, хотя бы эта будущая женщина и не имела перед собою образца в лице матери.

Назовем предмет его настоящим именем: это первая любовь. Идеалом в нашем случае служит не брат (он слишком задорен, слишком шумлив), а маленькая сестрица, такая же, как она, кроткая, любящая, которая и приласкает, и утешит.

Новая точка зрения, не менее верная: это первая попытка самостоятельности, первый робкий протест начинающей сознавать себя личности.

Под такой, самой по себе весьма грациозной формой кроется, без ведома малютки, зарождающееся стремление обособиться, известная доля оппозиции, женского противоречия. Она приступает к своей роли - роли женщины; под вечным игом терпит она теперь от своеволия матери, как впоследствии будет терпеть от своеволия мужа. Ей необходима поверенная, хоть маленькая, самая крохотная, с которой можно было бы повздыхать... о чем? да покуда, пожалуй, ни о чем, или - как знать - о чем-нибудь ожидающем ее в будущем. Ах, да и как же ты права, дитя мое! Много горечи подмешается еще к кратким часам твоего земного счастия! Увы! Мы, обожающие вас, сколько слез причиняем мы вам!"

Правда, m-r Michelet, истинная правда! Страдаем мы чрез вашего брата, жутко страдаем! Да и впрямь, не обречены ли мы с самых пелен на пассивную роль? Если сравнить с девочкой, описываемой Мишле, любого мальчугана - найдем ли мы в нем хоть тень той застенчивой замкнутости в самого себя, той выносливости, той потребности в дружеской душе для сердечных излияний? Нет, он весь нараспашку, и если ищет общества сверстников, то только затем, чтобы быть между ними первым. Удаль ему врождена; никого на свете он не боится - разве отца своего; лазать по деревьям, по крышам за голубями - страсть его. Дайте ему куклу - он свернет ей шею, переломает руки и ноги. Ему нужно ружьецо, нужна лошадка, а за неимением наличной, первый чубук, первая трость преображаются в коня, и, совершенно счастливый, с оглушительным гамом, гарцует он по всем комнатам дома. Самою природою назначен он обладателем, самовластным господином мира. Как же после этого соревновать с ним слабенькой, чувствительной женщине, свертывающейся при всяком грубом прикосновении, как мимоза, в самоё себя, нуждающейся в надежной опоре для поддержания своего воздушного тела? Но обвиваясь цепким плющом около своей опоры, около любимого человека, она все-таки не делается его рабою: как он ей, так и она ему необходима: мягколиственными, душистыми ветвями обвивается она вокруг него так сердечно, так любовно... и не знает он существования раздельно от нее: без ее нежной заботливости, робких ласк - этой эссенции его жизни, он уже сам не по себе; и выбивается он из сил, чтобы добыть ей все удобства жизни, и домогается почестей и славы, чтобы было ей чем погордиться. В таком супружестве не может быть и речи о рабстве, о деспотизме: оба господствуют, оба с радостью несут иго своего второго я. Если бы мне, например, нести иго Л...? Как бы чудно легко было оно, более чем легко: тогда лишь я чувствовала бы себя...

Ха, ха, ха! Как я, однако, нелепо замечталась, даже слезы навернулись... Полно, дитятко, не всем же, право, звезды с неба хватать. Иной бы, пожалуй, пожелал быть Ротшильдом, да мало ли чего? Нет, я могу даже благословлять судьбу свою; чего лучше: ни с кем не связана, никому не обязана; хочу связаться - Чекмарев под рукой; вздумаю бросить - уйду, "прощайте-с"! и дело с концом; никто и взыскивать не может. Право, завидное положение.