- Тс! Ни слова более. Сделай же милость оставить нас и вперед считать меня человеком тебе совершенно чужим. Не угодно ли?

Он широко распахнул перед приятелем выходную дверь. Тот посмотрел на учителя, посмотрел на его "гражданскую", потом глубокомысленно опустил взоры на кончики своих лаковых ботинок.

- Гм... да. En effet [Действительно (фр.)], ты как будто поступаешь благородно. Притвори-ка дверь; я согласен исполнить твое требование. Mein Fraulein... или gnadige Frau? Как прикажешь?

- Перед людьми она еще девушка; так так и величай.

- Bon. Also, gnadiges Fraulein, mir thut es nngeheuerlich, abscheulich leid, dass... und so weiter, und so weiter [Итак, фройлян, для меня это чудовищно, отвратительно, извините, ... и так далее и так далее (нем.)]. Довольно с тебя?

- Будет, хотя ты напрасно ломаешься. Присядем-ка теперь, расскажи-ка мне, что принесло тебя? Верно, что-нибудь экстренное, потому что, как человек, знающий до тонкости приличия света, ты не явишься же в гости еще засветло?

Первоначальная туча скорби и отчаяния мгновенно осенила чело щеголя: он вновь схватился за прическу.

- Malheur a moi [Горе мне (фр.)]! oh! Сию минуту брошусь из окошка!

- Ай, только, пожалуйста, не у меня! В чем дело, скажи! Кредиторы что ли?

- Pire que са [Хуже! (фр.)]!

- Жена захворала?

- Добро бы только.

- А то что же?

- Да то, что убежала от меня! Понимаешь: взяла да убежала!

- Может ли быть! С кем же это?

- С кем, как не с этим прогрессистом-офицерчиком, с Диоскуровым. Я ли, кажется, не любил ее, не лелеял ее; ни одной ведь сторонней интрижки не завел с самого дня женитьбы, вот уже год с лишком; легко сказать!

- Действительно, на это потребовалось, вероятно, значительной доли самоотвержения. Как же ты, однако, допустил ее до побега?

- Допустил! У меня, брат, и подозрения серьезного не было. Как друг дома, он, понятно, бывал у нас и при мне, и без меня. Оказалось, что без меня-то они более все "Что делать?" изучали; ну, и порешили устроиться по предписанному там рецепту. Прихожу я это из должности, как агнец непорочный, ничего не чая; приношу ей еще фунт конфектов, ее любимых - помадных; гляжу - укладывается. "Куда это? - говорю. - Точно в вояж?" - "В вояж, - говорит, - и еду. Навеки расстаюсь с тобою". Я, признаюсь, немножко опешил. "Как так навеки? Что это значит?" - "Это, - говорит, - значит, что ты надоел мне, что нам уже не к чему жить вместе, были бы только в тягость друг другу. Веселись и будь счастлив!" - "Да куда ж ты, к кому?" - "А к Диоскурову, - говорит. - Он - Кирсанов, ты - Лопухов, я - Вера Павловна". Меня как водою окатило. "Да ведь это все, - говорю, - хорошо в книжке, в действительности же неприменимо". - "Вот увидишь, - говорит, - как применимо. Я вообще, - говорит, - не вижу, чему тут удивляться: виновата ли я, что ты не умел разнообразить себя, что Диоскуров лучше тебя? Но я расстаюсь с тобою без всякой горечи в сердце". Утопающий хватается за соломинку. "Да что ж, - говорю, - станется с нашим сыном, с нашим Аркашей?" - "А Бог, - говорит, - с ним, оставь его себе. И там ведь он целый день у кормилицы, редко о нем и вспомнишь. Ну, и у Чернышевского тоже о детях говорится только мимоходом, в скобках ("следовательно, у нее есть сын"); c'est un mal inevitable [это необходимое зло (фр.)]. У нас же с Диоскуровым наберется их, вероятно, более, чем нужно, и, во всяком случае, лучше твоего Аркаши". Меня взорвало. "А, говорю, теперь я только постиг вас! Знаете, сударыня, что французы называют une mere dehature'e[Бесчеловечная мать (фр.)]?" - "Знаю", говорит". "Так вы вот, ни дать, ни взять, такая mire dehature'e!"! Но можешь представить себе неделикатность? "А вы, - говорит, - сударь, знаете, что французы называют un sot, un imbecile [дурак (фр.)]?" - "Ну, знаю". - "Так вы вот, ни дать, ни взять, и un sot, и ип imbecile, да помноженные на два". Каково?

Куницын вздохнул и отер со лба батистовым платком крупные капли пота.

- Все это было бы смешно,

Когда бы не было так грустно, -

заметил Ластов. - Что ж ты отвечал ей на это?

- Что тут скажешь? Не браниться же, не драться. Вздохнул, да в глаза против воли навернулось что-то мокрое. А она заметь да подыми еще на смех:

Не плачь, красавица! Слезами

Кручине злой не пособить.

Господь обидел огурцами,

Зато капустой наградит!

Тут уже я не стерпел, приосанился, как лев, и разразился потоком сарказмов; откуда слова брались. "Так вы так-с? - говорю, - так вы этак-с? - говорю. - Прекрасно-с, превосходно-с. Я вас не удерживаю, о нет. Я вас даже попрошу оставить сегодня же дом мой. Но чур - не возвращаться! Если бы вы впоследствии и испытали горькое раскаяние, на коленях приползли к моему порогу и, как Генрих IV в Каносе, облегали его трое суток подряд - наперед говорю вам, что дверь моя будет закрыта перед вами тремя замками. Слышите? Тремя замками! Роковая надпись ада встретит вас на моем доме: "Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! [Оставь надежду всяк сюда входящий (ит.)]" В голосе моем звучало нечто возвышенное, потрясающее.

- И все твое красноречие пропало даром?

- Что даром! Совестно даже за нее...

- А что такое?

- Да, вместо всякого ответа, обозвала дураком и вышла вон. Только я ее и видел.

- Так... А тебе все же жаль ее?

- Как бы тебе сказать? Она мать моего сына; ну и вообще, что ни говори, женщина передовая, какую не скоро сыщешь. Что мне делать, посоветуй? Послать этому барину перчатку?

- А вы уже научились драться? - заметила тут с легкой насмешкой Мари, стоявшая до этого времени безмолвно у окна. - Или урок, который дал вам в Интерлакене друг ваш, не пошел вам впрок?

Куницына передернуло, но он сделал вид, будто не слышал слов девушки, и продолжал, обернувшись к Ластову:

- Скажи, как бы ты поступил на моем месте?

- Вызывать Диоскурова я, разумеется, не стал бы: дело зашло уже слишком далеко, ты же и потворствовал им; я потребовал бы только разводную.

- Ты чересчур строг, Лева, - вмешалась опять, но уже с серьезным тоном Мари. - Не слушайте его, г-н Куницын, кому, как не мне, знать сердце женщины. Супруга ваша увлеклась - правда, но увлеклась по неопытности. Ужели пропадать ей за то навеки? Она еще раскается, поверьте мне, раскается. Отчего бы не простить? Она ведь еще молода, ребенок. Ей сколько лет?

- Восемнадцать.

- Ну, вот, припомните-ка себя самого в этом возрасте: каким вы были шалуном и повесой?

Черты несчастного супруга слегка прояснились. Он вопросительно взглянул на учителя.

- А ведь в словах ее есть крупица правды? Тот покачал головою.

- Оптимизм молодости. Разумеется, если ты найдешь в себе достаточно самоуничижения, чтобы помиловать заблудшую овцу, и если она сделается опять овцой, о тем лучше для вас обоих. Но боюсь я, чтобы не нажить тебе новых бед: зверь, отведавший свежей крови, неутолим; искусившись раз, она ненадолго стерпит однообразие счастливой семейной жизни.

- Лева, милый мой, ты жесток, ты зол! Ведь их связывает не одна взаимная любовь, их связывает их дитя, неразрывное звено, которым они навеки веков сковались друг с другом. Г-н Куницын! Прошу вас: подумайте о будущности вашего малютки, который с пелен не будет знать заботливости, ласк матери. Ведь сердце его очерствеет! Пусть вы даже воспитаете из него человека умного, образованного; высшего человеческого достоинства - благородного, мягкого сердца вы не вложите в него: его может вложить только мать.

- Вишь, как расписывает, - проговорил Куницын, которого не на шутку стали пронимать усовещевания швейцарки. - Чего ж вы от меня хотите, petite drole [смешная малютка (фр.)]?

- Чтобы вы в продолжение года не хлопотали о разводе.