В тамбуре соседнего с моим вагона, там, где ехал ансамбль песни и пляски, лежал Ярослав. Осколком фугасного снаряда ему оторвало одну ногу и ранило другую. Кровь из тамбура стекала на желтый балласт пути. Врач жгутом перевязал ноги Ярослава, но уже начиналось заражение крови. До станции Кандалакша было часов пять. Не доехав до Кандалакши, Ярослав умер.
Мне очень трудно писать эти строки, но я взялся и обязан написать Вам все, как было.
Когда Ярослава положили на койку, я склонился над ним, он узнал меня и еле слышно прошептал:
– Дай коньяка.
– Нет, коньяк кончился, мы допили его за гусарским преферансом и за стихами.
В Кандалакше санитарная команда, уже предупрежденная о налете, унесла убитых и раненых.
Поезд наш без стекол, с кое-где вырванными боками, пошел дальше, на Мурманск. Ярослава мы не отдали, мы его везли с собой в Мурманск, а оттуда на катере в Полярное.
На третий день на матросском кладбище мы его хоронили.
Тогда в Полярном это было очень маленькое кладбище. Северный флот с первых дней войны воевал на чужой территории. Это была война без раненых. Летчики, подводники, катерники или возвращались с боевых операций в чужих водах все, или оставались там навсегда.
Когда мы говорили речи над могилой и клялись во имя Ярослава, во имя всего нашего народа довести войну до победы, над кладбищем показались самолеты – «Яки» и «Иши». Низко, на бреющем, они пролетели над нами, сделали круг и улетели. Это летчики, друзья Ярослава, провожали товарища. Провожали поэта.
Трижды прогремел оружейный салют. На насыпь могилы была положена пилотка и черная матросская шинель. Все было кончено.
В те дни в Кольский залив пришли английские и американские корабли, остатки разгромленного в Баренцевом море конвоя союзников. С кораблей сошли матросы. По всему следованию траурного кортежа стояли иностранные моряки, по два, по три, по стойке «смирно». Мы вернулись обратно в Дом флота.
Более тридцати лет прошло с того дня.
Более тридцати лет я вспоминаю этот день, и Ярослава, и небо Полярного, и наш трагический поезд.
Редко, но все же можно иногда услышать по радио какую-нибудь песню Ярослава.
Дорогая товарищ Лобова!
Вы пишете мне, что могила его утеряна, а сборник стихов никак не удается собрать. Но вы соберете, вы найдете его стихи, рассеянные в газетах и журналах. Только вряд ли удастся найти стихи, посвященные женщине, которую так любил Ярослав и с именем которой умер. А я не записал их.
А вы, полковник, вы не правы. Мы с вами живем в стране тружеников, воинов, ученых. Славу своей страны создают не только труженики, воины и ученые. Славу создают и влюбленные. Люди, умеющие любить, без остатка, без компромисса, без измены. Целиком. Любовь для которых существо их жизни. Как храбрость, как нежность, как взгляд. Пусть будет благословенна такая любовь, и та, которой стихи посвящены и ради которой написаны стихи. Да будет благословенна земля, па которой живут люди, умеющие так любить.
Вот и все, Мая Владимировна. Не знаю, понадобится ли Вам мое письмо и сможете ли Вы его опубликовать в печати или пустить в эфир. Как сказал бы мой полковник в отставке: «Ну и чему учат людей ваши слова?»
Не знаю, чему они учат. Наверно, учат помнить то, что с нами было, то, чему мы были свидетелями, больше ничему.
Желаю Вам здоровья.
Ваш Исидор Шток.
Удивительный спектакль
Шестидесятилетие свое я отпраздновал на операционном столе.
До этого меня долго готовили к операции, днем я гулял по Серпуховке, и по Павловской улице, и по переулкам Замоскворечья, долго сидел на лавочке под сиреневыми кустами на Мемориальном сквере возле завода имени Владимира Ильича, недалеко от камня, поставленного на том месте, где пролилась кровь Ильича от предательского выстрела террористки…
Иногда вечерами я тоже, улизнув из палаты и одевшись в партикулярное платье, рассматривал окна домов на площади, стараясь угадать, что происходит там, в квартирах людей. Два прожектора освещали памятник. Он как бы парил в воздухе. Невдалеке катились троллейбусы, автобусы, автомобили… Я даже начал сочинять песню – слова и музыку к ним.
И дальше:
Сочинил всю песню до конца. Будто пишет письмо в стихах с Дальнего Востока молодой солдат своей матери, живущей здесь, на Серпуховке, вон за тем окном.
С этой женщиной я познакомился позавчера в больнице, играл в подкидного в холле, который во время обеда превращался в столовую, а потом опять в игорный клуб. Играли на деньги, только на очень маленькие, больше тридцати копеек никто не проигрывал.
Женщина была славная, веселая, хохотушка, азартная и, видно, совсем недавно очень красивая. Ее готовили к сложной операции.
К ней приходила девчушка лет восемнадцати, ее дочь, приносила еду и цветы. В холле они долго о чем-то шептались.
Мой сосед по палате, армянин, общительный и наблюдательный, инженер и дипломат, объехавший полмира, работавший на Асуане в Египте, и на Суэце, и на Кубе, и в странах Южной Америки, рассказал мне, что эта женщина знатная фрезеровщица с завода Ильича, сын ее в армии, на самой границе. Вот от имени этого сына я и сочинял письмо в стихах.
А потом в институт привезли тяжело раненного ножом мужчину. Какой-то бандит ночью в сквере ударил его ножом в живот, проткнул брюшину, задел печень… Ночью делали операцию, но пациент умер. Шура, так звали мою соседку, рассказала мне по секрету, что умерший несколько лет назад работал на их заводе, потом перевелся в Подольск… Напал на него бывший рабочий, уволенный с завода, сидевший в исправительной колонии, недавно вышедший оттуда и сведший старые счеты с бывшим начальником… Вот какие ужасные истории случаются на свете… Шура несколько лет была народным заседателем в суде, а теперь ее выдвигают депутатом в районный Совет… Шура была прекрасная женщина, добрая, остро переживающая чужое горе. Если бы я не был влюблен в мою жену, Шуру, влюблен долго и прочно, я бы обязательно влюбился в Шуру-фрезеровщицу.
А потом резали меня. Операция прошла прекрасно, но после нее я стал «отдавать концы». Отказали почки, сделался послеоперационный шок, и в течение месяца больной, то есть я, находился, что называется, «между жизнью и смертью». Надежды на выздоровление было совсем мало.
И тут за меня вступилась медицина, весь институт во главе с великим хирургом Александром Александровичем Вишневским. И они победили смерть. За что я им благодарен по гроб жизни, который они отодвинули на много лет.
После того как меня неоднократно таскали на руках и на каталках в другой корпус, в лабораторию искусственной почки, после того как день и ночь для меня перестали существовать и я плохо понимал, кто я такой, где нахожусь и что со мной происходит, и летальный (смертельный) исход был уже предопределен, мне вдруг пригрезилось детство, и театр, в котором я провел всю жизнь, и Петроград, и Псков, и Харьков, и «Зеленый попугай», и Митя Багров…
– Постой, – сказал я Мите, – ведь ты умер давно, еще в двадцать шестом году, и тебе было тогда только девятнадцать лет, – как же ты очутился здесь, в послеоперационной?
Ну конечно, теперь, спустя много лет, я не смогу дословно записать нашу беседу с Митей. Но я ясно помню, как он укорял меня, долго и строго чего-то требовал. Теперь я думаю, что он требовал, чтоб я еще пожил на свете, за него и за меня. А потом мы, как всегда, когда бывали вдвоем, говорили о театре, только о театре, ни о чем больше мы с ним не говорили. Театр был нашей жизнью, нашей целью, нашей страстью…