Драматург весь день и всю ночь читает замечания. Он несогласен. Он оскорблен. Он огорчен, что пьеса не понравилась худруку («именуемому в дальнейшем «театр»), что никаких надежд пробиться па сцену Театра имени Маяковского.
А в семь утра звонок.
– Что же вы не приходите заключать договор?! Зазнались, батенька.
– Николай Павлович! – узнает хрипловатый голос в трубке молодой драматург. – Но ведь вам не понравилась пьеса.
– Конечно, не поправилась. Она должна быть в сто раз лучше. И будет. Приходите сегодня в театр…
А еще через какое-то время – премьера.
И так бывало. Бывало, что появлялся он в переделкинском Доме творчества у молодого прозаика, узнав, что у того в письменном столе незаконченная драма. Представлялся, несмотря на то, что его высокая, слегка сутулая фигура хорошо известна далеко за пределами писательского поселка в Переделкине.
– Ну, читайте!
Прозаик как загипнотизированный кролик смотрит на прославленного режиссера. Потом читает.
Не всегда взаимоотношения Охлопкова с драматургами кончались благополучно. Иногда расставались. Иногда расставались навсегда. Находились люди, которые сознательно ссорили Охлопкова с писателями. Хотели сами стать монополистами в его театре. Иногда наговаривали, провоцировали разрыв… Играли на свойственных большим талантам противоречиях. Стремились к изоляции Охлопкова от писателей. И все же Охлопков становился и стоял выше мелких обид… Его дружба с Погодиным, омрачавшаяся кратковременными творческими ссорами, продолжалась тридцать лет.
Драматургам с Охлопковым не легко. Нужно иметь много воли, выдержки и силы, чтобы сочетать вихревые замыслы режиссера с возможностями писателя.
– Напиши мне такую пьесу, – просил он меня, мы гуляли по Киеву после довольно неудачной премьеры в его театре моей пьесы «Вечное перо» (он посадил зрителей на сцену, а мне это решительно не нравилось, да, впрочем, и никому не нравилось), – напиши такую пьесу, чтоб она шла под орган. И пел бы хор. Нет, не один – два хора! Чтоб она была как оратория. Но это была бы и драма. Чтоб каждый голос на сцене отдавался бы на площади. И по всему городу…
Он представил мне тут же, на берегу Днепра, спектакль. Таких не было, никогда не было… Рассказал, как будет отзываться зрительный зал на каждое слово актера. Как невидимый оркестр и орган будут играть и будут петь хоры.
В нем жило две души. Одна – это режиссер многоопытный, знавший все секреты и тайны сцены. Он знал цену актерам, знал вкусы публики, мог создавать «верняки» – спектакли, которые на сто процентов нравились бы публике. Одним словом, одним жестом он умел подсказать актеру, автору, всем участникам спектакля, что нужно для полного успеха. И добивался. Создал ряд великолепных спектаклей, восторгавших зрителей. Воспитал плеяду замечательных актеров.
А вторая душа его – несытая, всегда неудовлетворенная, желающая показать то, что никогда и никем показано не было, объять необъятное.
И эта вторая его душа не знала покоя. И не знала писателя, способного помочь ему, сдвинуть к чертям сцену, бросить оркестр на небо, пропустить через зрительный зал ракету, да не одну, сотни. Открыть новый закон сценического тяготения.
Он тосковал без Гёте и Бетховена, ему не хватало Берлиоза и Данте. Только один раз он поставил Шекспира. И его «Гамлет» был шедевром. Так же как Софокл, Островский…
Он сам никогда не знал, чего хотел. Хотел объять необъятное. Ночами сидел над макетом своего будущего театра, который ему так и не удалось построить. Жалко!
Каждый ученик Мейерхольда унаследовал от своего учителя что-нибудь одно – умение лепить мизансцены, сочетать сценическое действие с музыкой, докапываться до скрытой сущности изображаемой драмы, искусство обучить актеров в совершенстве владеть своей фигурой и голосом…
Охлопков – несомненно самый одаренный ученик Мейерхольда – унаследовал страсть к грандиозному. «Наш бог – бег, сердце – наш барабан». «Улицы наши палитры». Я знаю, какого драматурга ему не хватало, -
Маяковского!
Если бы можно было играть спектакли в космосе, на космической станции… Он томился от мелких чувств и крохотного выражения их крохотных страстей…
Мы гуляли с ним по Переделкину. Дошли до железнодорожной насыпи. Я стал говорить о чем-то малозначимом.
– Подожди! – перебил он меня. – Сейчас пройдет поезд.
Минуты две мы стояли молча и смотрели на низкие над насыпью облака, на блестящую проволоку телеграфа, на воробьев, сидевших на проводах, на купол старенькой церквушки за насыпью.
И вдруг поезд. В красных товарных вагонах из Москвы на Запад ехал цирк. Специальный состав. На открытых платформах стояли будки, клетки. В них ехали, очевидно, звери. Рабочий в прозодежде шел по платформе в направлении, обратном движению поезда. Латинскими буквами было что-то написано на будках. На предпоследней платформе бегали ребята. Наверно, дети циркачей. И тут же лежали разобранные конструкции и остов, похожий на кабину самолета. Трудно было разобрать – то ли наш цирк ехал на Запад, то ли чей другой возвращался из Москвы.
И тут я посмотрел на Охлопкова. Я никогда не видел такой сосредоточенности. Никогда. Он смотрел на движение, на насыпь, на поезд, на циркачей, на вспорхнувших воробьев, на облака… С таким вниманием… Может быть, он видел свой театр, тот, который нельзя всунуть ни в одну сценическую коробку. Движение, о котором нужно попытаться рассказать. Музыку, которую никто, кроме него, сейчас не слышал. Содержание, которое было грандиозно, как жизнь.
Поезд пронесся. Охлопков, повернувшись, забыв попрощаться, быстро пошел к своей даче.
Поэт
Уважаемая Мая Владимировна!
Вы просите сообщить Вам все, что я знаю о поэте Ярославе Родионове, особенно о его жизни на флоте во время войны, о его последнем дне, которого я был свидетелем.
У меня не осталось его произведений, книга его стихов так и не собрана – стихи его рассеяны в различных сборниках, в журналах и газетах. Он был главным образом песенником и сатириком, хотя, помню, задолго до войны и во время войны он часто мне читал свои лирические стихи. Но я их не записал, и списка их у меня нет.
Все действующие лица драмы, главным участником которой он был, уже умерли. Когда-нибудь мы с Вами найдем его архив, соберем все его произведения, издадим сборник его творений… Пока же у меня нет таких материалов, его лучший друг и ранний соавтор драматург Павел Фурманский тоже умер. Я расспрашивал его друзей – писателей и композиторов. Но у них тоже ничего не осталось.
Мы много читаем и пишем о любви. Тема эта неисчерпаема, да и тема ли это? Разве жизнь это тема? Так вот, когда речь заходит о любви – самоотверженной, беззаветной, любви, без которой нет жизни, я вспоминаю Ярослава.
Вспоминаю мой спор в год окончания войны с одним бывшим полковником, сейчас уже старым пенсионером, на груди которого в шесть рядов ленточки боевых орденов, человеком героической жизни, прошедшим через революцию и три войны. Я подробно рассказал ему историю Ярослава, и он был глубоко возмущен.
– Искать смерти во время войны?! Специально искать смерти в то время, когда решается судьба человечества, когда люди показывают образцы неслыханного героизма, когда главным нашим лозунгом было «презрение к смерти», – этоподлость и предательство. Советские люди обессмертили себя и нашу страну именно тем, что не стремились к смерти, а презирали ее! Да еще из-за женщины, из-за плохой и неверной бабы, изменившей ему! Ну, пострадал бы, помучился, не поспал пару, другую ночей, а потом плюнул бы, забыл, нашел другую в сто раз лучше, верную, молодую или немолодую, красивую или не очень красивую, но такую, чтобы его любила, понимала… Баба! Что такое баба и любовь к ней, когда идет такая кровавая, такая жестокая и всемирная война? Если вы хотите писать о нем, о вашем друге, вы должны осудить его, написать о его малодушии, о слабоволии, об отсутствии в нем подлинного патриотизма, любви к людям, а не к ней одной. Что вы мне рассказываете об итальянском городе Вероне, который обессмертили двое влюбленных – Ромео и Джульетта, я это и без вас знаю. Да, их любовью гордится весь город, вся Италия и Англия, родина поэта, и, может быть, весь мир. Но ведь это было другое время, другая эпоха, это вам не Отечественная война!