Изменить стиль страницы

Затем он пел русские, украинские, цыганские песни. Такого концерта я никогда в жизни не слышал и не услышу, наверно. Потом они втроем: Цесевич, Альтшуллер и Певин – бас, баритон и тенор – спели «Нелюдимо наше море». А затем Цесевич вместе с Левиным – дуэт из «Запорожца за Дунаем». Платон пел Карася, Петр Иванович был Одаркой. Уголовники помирали со смеху. В администраторской набилось столько народу, что дверь сорвалась с петель.

Платону стали заказывать: «Хаз-Булат»! «Коробейники»! «Как в степи глухой»! «Ничь така ясная»!

А он пел. Все! Песни, куплеты, частушки, арии. И когда стало ясно, что никто артистов убивать не будет, что это невозможно, из-за занавески вышла мама. Она накрасила губы и вместе с Платоном спела романс «Жить будем, жить!».

Тогда к ней подошел «пахан» и с бандитской учтивостью поцеловал ей руку. Впрочем, может быть, он вовсе и не был бандит.

– Мадам! – сказал он. – За вас я иду утречком умирать.

Потом все хором пели «Вихри враждебные» и «Ах, зачем ты меня целовала». И уже светало. И прискакал во двор на жеребце новый командир нового полка. Он был почти мальчик. И с ним комиссар и начальник штаба. На грузовике привезли винтовки и хлеб. Их раздавали во дворе.

Мальчик-полковник пожал руку отцу и осведомился:

– Надеюсь, никаких эксцессов ночью не было?

– Нет, все было в порядке.

Потом все они, построившись по четверо, ушли. Больше никого из них мы не видели никогда. Под городом шли жестокие бои.

Может быть, все они погибли. Хотя так почти не бывает, когда все гибнут. Кто-нибудь из них остался. И помнит этот удивительный концерт в театре Коммерческого клуба.

Утром умер от разрыва сердца, у выхода из театра, Петр Иванович Певин. Не перенес волнений этой ночи.

Его похоронили на городском кладбище, рядом с телами бойцов, освобождавших город. Ему было только тридцать лет.

Вернувшись с его похорон, отец показал Альтшуллеру и Цесевичу приказ советской власти об открытии Государственного оперного театра в помещении Коммерческого клуба. И' особое постановление об освобождении театра от всех налогов, об охране помещения и необходимом ремонте для скорейшего открытия сезона.

К театру стали стекаться со всех сторон города оркестранты и хористы. Как только они узнали и откуда только они взялись!

Они несли скрипки и контрабасы, хранившиеся под кроватями и на чердаках. Худая, как привидение, арфистка Миранделли двигалась к театру, а за ней два ее внука несли перламутровую арфу. Гобоист Ломбарди, работавший во время оккупации банщиком, принес свой гобой и привел двух тромбонистов и флейтиста Милькина. Они были в лохмотьях, в обмотках и в деревянных сандалиях. Это была поистине опера нищих.

Явился в солдатской обтрепанной шинели длинный солдат с райским голосом. Он спел арию герцога, и отец обнял его. А с ним вместе пришел в студенческой куртке, из которой он давно и явно вырос, юный бас. Оба они и течение четырех с половиной десятков лет были украшением русской оперы в Ленинграде и в Москве. Живы они, слава богу, до сих пор, поют, да еще как! Их фамилии Козловский и Рейзен.

Кто еще пришел в театр? Многие. Баскантандо Чемезов-Честнейший бросил к чертям свой пчельник и надел бурку князя Гудала. Пришел старший машинист сцены Иосиф Герасимович, работавший здесь со дня постройки театра и знавший эту сцену лучше, чем собственный дом.

Пришел старшина артели гардеробщиков Ивлев, друг и собутыльник отца. Он привел в театр всю артель. Днем они работали грузчиками на товарной станции, а вечером служили в театре, ибо любили его больше жизни.

Альтшуллер не ел, не спал. Он готовил «Русалку». И вот – открытие. Премьера.

За пультом во фраке и в белоснежной крахмальной сорочке отец. Наташу исполняет впервые вышедшая на сцену красавица Анастасия Месняева, ученица и любовь Александра Яковлевича.

А мельник, поучающий свою неопытную дочь, – ну конечно же Платон Цесевич. Как он поет! Как роскошно разносится его голос по театру Коммерческого клуба!

Я слушаю из директорской ложи, и мне хочется закричать на весь театр, что это Платон Иванович, друг моего отца и мой друг! Что мой отец – вон тот, который стоит за пультом. А моя мама поет Ольгу, подругу княгини…

В зале сидят красноармейцы. Они никогда еще в жизни не слышали оперы. И рабочие с паровозного завода. Они тоже никогда не были в оперном театре. Ну, наверное же это им нравится.

– «То ласками, то сказками сумейте заманить», – поет, заливается Платон Цесевич.

После окончания первого действия я бегу за кулисы, спускаюсь в люк и попадаю в осветительную будку к моему вернувшемуся другу, электротехнику Левке. Мы высовываемся из будки и видим, как на сцене, за закрытым занавесом, собралась вся труппа.

Назначенный только сегодня утром и до сегодняшнего дня искусством еще не тронутый директор театра произносил речь.

Тряся своей темно-синей шевелюрой, он кричал о том, что этот город в течение ста лет перебивался случайными труппами и мечтал о постоянном оперном театре и вот наконец получил такой театр. Этим артисты и зрители обязаны только…

Он кричал, поправлял волосы, вращал глазами, взмахивал рукой, наконец папа перебил его. Он сказал, что публика уже сидит на местах, аплодирует и требует продолжения спектакля.

– Мы с Платоном Ивановичем и с Александром Яковлевичем тоже поздравляем вас с открытием и просим хор начать второй акт дружно, звонко, согласованно…

Я думал, что мой отец, соскучившись по собственным речам, скажет о том, что искусство… это… как его… Но он ничего не сказал и, посмотрев на электробудку, закричал Левке:

– Давай третий звонок! Начинаем второй акт! По местам прошу!

…А ночью, когда уже спектакль окончился, все разошлись, я разделся и лег в постель, мама подошла ко мне.

– Сыночек, – сказала она, – оденься, пойдем поищем папу. Его нигде нет. Надо его найти, а я боюсь мышей.

Мы нашли отца в мастерской Макса над зрительным залом. В темноте он сидел за фортепьяно и играл Бетховена. Один.

И седые волосы его при отблеске луны, пробивавшейся из слухового окна, колебались и просвечивали.

Пасха

Премьера pic_2.jpg

Моя бабушка ненавидела моего отца. Отец терпеть не мог бабушку. Мама любила обоих и очень страдала. Я был равнодушен к ним ко всем. Я любил театр. Если бы они все трое умирали у меня на глазах, я перешагнул бы через их трупы и побежал бы в театр. Любовь к театру принимала отвратительный характер. Я сидел на балконе или в партере на свободном месте и молился, чтобы спектакль продолжался подольше. Если бы пьесу играли подряд – заканчивали бы и снова начинали, как киноленту, я бы не покидал зрительный зал. Я пропускал занятия в школе, чтобы пойти на спектакль или на репетицию. Или стоять у служебного входа и ждать появления артистов. Я раздобыл много старых пьес и выучил их наизусть. Я их читал до тех пор, пока они сами не отпечатывались у меня в мозгу. Даже удивительно, как такой небольшой мозг мог вместить все драмы и комедии Шекспира, «Коварство и любовь», «Горе от ума», «Ревизор», «Лес», либретто старых оперетт, водевили, ничтожные фарсы вроде «Шпанской мушки», пьесы Леонида Андреева, ужасные переводы текстов «Кармен», «Севильского», «Лоэнгрина», «Фауста», «Паяцев»… В прихожей стоял огромный сундук, в котором хранились оперные и опереточные клавиры, годами накопленные отцом, дирижером и хормейстером.

В Харькове во время гражданской войны множество раз менялась власть, и моего отца, как представителя оперно-опереточной труппы, разные власти то сажали в тюрьму, то выпускали, то назначали директором театра, ректором консерватории, то снимали… А когда установилась мирная жизнь и отец одним из первых получил звание героя труда и «красного профессора музыки», я категорически заявил, что бросаю профшколу строительной специальности и поступаю в театральную студию, буду выдающимся актером на роли неврастеников и простаков. Тут же я сообщил презрительно смотревшему на меня отцу примерный список ролей: Хлестаков, Тетка Чарлея, Орленок, Раскольников, князь Мышкин и Дюруа в «Милом друге».