Последние рванули к морю, за границу, и впоследствии много лет выступали в стамбульских, парижских, харбинских кабаках. Первые – вместе с отступающей Красной Армией уехали в теплушках на север, вернулись в Москву и в Петроград, где украсили столичные оперетты.
Одни артисты бежали от белых к красным, другие – от красных к белым, третьи сражались в рядах Красной Армии, четвертые поселились в обильных украинских селах, окрестьянились, стали разводить пчел, сторожить бахчи, выращивать подсолнухи, завели кур и коз, поняли, что быть артистом в эпоху войн и революций еще опаснее, чем быть крестьянином.
В театре остались только мы втроем: папа, мама, я. А театр был огромный, холодный, темный и прекрасный.
Во время оккупации и болезни я сильно вытянулся, похудел, и вдобавок еще отец, которому некуда было тратить свою могучую энергию, решил меня постричь. У «Ралле и Ко» были наборы расчесок, ножниц, машинок. При помощи этих инструментов отец, до сих пор никогда не державший в руках машинки, остриг и немного побрил меня. Во многих местах разрезал мне кожу, затем обильно залил царапины йодом и залепил пластырем.
В таком виде я теперь бродил по театру, похожий на героя приключенческого романа «Привидение в Парижской опере».
На ногах моих были высокие бархатные сапоги Варяжского гостя из «Садко», с чрезвычайно задранными носами.
Я обходил актерские уборные и разглядывал забытые на столах возле зеркал полупустые коробки грима и кусочки гуммоза. Я слонялся за декорациями, на обратной стороне которых были номера и обозначения «пра», «лев». Я нюхал воздух кулис, пахнувший не мылом «Ралле и К0», а плесенью, столярным клеем, рогожей. Я прислонялся к корявым стволам деревьев, сделанных из фанеры, старых афиш и клейстера. Я гладил нарисованных на холстах лебедей, плывущих по синим-синим озерам, мимо роскошных замков. Я немножко повертел колесо, которое поднимало и опускало занавес. Потом подошел к люку, в который проваливалась в «Орфее в аду» бедняжка Эвридика. Топнул два раза ногой, но люк подо мной не опустился. Потом по лесенке сошел в оркестровую яму, тихонько поиграл на литавре – большом барабане. Потом обошел все ложи бенуара и бельэтажа. Нашел много ценных вещей: сигару, веер, перчатку, лорнет, программу благотворительного концерта, крестик, множество окурков красивых папирос, бонбоньерку из-под конфет, распорядительский бант и несколько пустых фляжек. Все это богатство я притащил в директорскую ложу, где обнаружил в кресле отца кошку, окотившуюся прелестными котятами. Кошка была толстая, благодушная. Очевидно, в театре было много мышей, евших декорации, и кошка жила припеваючи. Я был счастлив. Наверное, никогда я не был так счастлив, как в тот день…
После призрачного мира войны, жизни в ванне, золотых обоев гостиничных апартаментов, опостылевшего вида из окна на Павловскую площадь, разговоров шепотом, глупого представителя парфюмерной фирмы и его отвратительной, жадной, сварливой жены-красавицы, после облав, погонь, всегда испуганных глаз мамы и унылых обвисших усов отца, страха, возникающего из-за любого шума за дверью, на лестнице, – я вдруг вернулся к себе домой.
Я был дома – в театре, где родился, воспитался, кроме которого ничего как следует не знал. Единственном месте в мире, где я ничего не боялся сейчас. Здесь было все так реально, спокойно, ясно.
Отец разрыл паркет за раздевалкой, вынул оттуда конторские книги. Он их вел с первого дня приезда в город и записывал все доходы и расходы, вплоть до покупки метел. Теперь предстояло записать, что нет ни доходов, ни расходов. Деньги были отменены. Базары не работали. Есть было нечего. И труппы тоже не было. Все это отец подробно записал в дебет и кредит.
Потом залпы прекратились. Настала ночь. Отец запер все двери и загородил входы досками. Электричества, разумеется, в городе не было. Было темно и тихо. Меня уложили спать в чуланчике рядом с администраторской. Мама гладила меня по бедной моей искореженной и разукрашенной йодом голове. На ломберном столе из Коммерческого клуба, заменявшем нам обеденный, горела свечка. Отец читал «Историю возвышения и падения Нидерландов» Мотлея.
Страшный стук потряс парадную дверь. Отец открыл.
На пороге стояли три артиста: великий бас Платон Цесевич, а за ним суфлер, режиссер, баритон, исполнитель Бартоло в «Севильском» и Цупиги в «Кармен», маленький человек с головой Станиславского – Александр Яковлевич Альтшуллер, по прозвищу «Исачок-милачок»; третьим был представитель Российского театрального общества, тенор-грацио, тихий, бросивший некогда для сцены свою дворянскую семью, – Петр Иванович Певин.
Как они пробились этой ночью в наш осажденный город и добрались до театра, я не знаю. Наверно, уже и не узнаю – никого из тех, кто был в театре той ночью, кроме меня, нет в живых. Кажется, ехали в штабном вагоне с командующим Украинским фронтом, затем в теплушке, затем на паровозе. Откуда-то из Полтавы. У них шматок сала, буханка хлеба, бутылка самогона. Они друзья отца. Самые близкие и дорогие друзья. Еще по Петербургу. Нет, раньше! По Екатеринбургу, Перми, Саратову, Самаре, Ревелю… Были слезы, были объятия, рассказы, тосты…
Они сели играть в преферанс. Спать было опасно, да и не на чем. Играли на мелок и на сукне записывали висты и ремизы. Иногда хохотали, иногда грустили, иногда страшно ругались, называя друг друга сапожниками.
Александра Яковлевича я знал с моего рождения. Сколько помню себя, столько же и его. Он был постоянный гость в нашем доме, и мы обожали его. Между мною и им была любовь, какая иногда возникает у старика и ребенка. Я его любил почти так же, как отца. А так как своих детей у него не было, он всю свою неистраченную родительскую нежность отдавал мне. Мы с ним дружили до самой его смерти, еще множество лет после описываемых событий.
«Исачка-милачка» знала и любила вся оперная братия во всех городах России. Он был добр, вспыльчив, обладал превосходной памятью и, в случае надобности, мог заменить любого певца на вторые партии. У него был приятный голос, но крошечный рост помешал ему сделать карьеру артиста. Он был организатором многих пел оперы, воспитал плеяду певцов и кончил свою жизнь суфлером Московского Большого…
Платона Цесевича – первого баса оперы Зимина – знали все. В отличие от других басов, он никогда не копировал Федора Шаляпина. В образах, созданных им на оперной сцене, всегда было свое, созданное только им, Цесевичем. Теперь я понимаю, что отличало его. В живописи это называется, кажется, «мужицким реализмом». Подобно фламандским художникам, он создавал мир, связанный неразрывно с землей, с природой. Его Мельник в «Русалке» был умен, хитер, дотошен, скуп, насмешлив. От этого трагедия его становилась еще ужаснее. В безумии своем он походил на смертельно раненного зверя, оставляющего на земле кровавый след. И Мефистофель его был похож на пьяного сельского гуляку. И Борис Годунов был хитрым мужиком-страдальцем. Совсем не татарином, нет – русским, широким, несчастным, одиноким, мечтающим сбросить бармы и ночью бежать из опостылевших ему покоев.
И во фраке, на концертах, с лорнетом в руке, Цесевич все равно был мужиком, научившимся ловко носить модный костюм. А в жизни он был веселым, остроумным, весьма практичным и, хотя иной раз и притворяющимся простаком, расчетливым мужиком. Он хорошо знал цену театральному позерству и актерской патетике. Относился к ним иронически. Любил женщин страстно и был ими любим весьма. Был настоящим товарищем и по старой театральной традиции делился с другом всем, что имел. В общем, эта троица сидела с отцом, веселилась, целовала ручки мамы и была счастлива. Самым молодым кулаком по ломберному столу. Затем расхохотался мефистофельским смехом. Затем сорвал со стены гитару и запел. Он исполнил арию князя Галицкого из «Князя Игоря».
– «Кабы мне добиться чести на Путивле князем се-сти, я б не стал тужить, я бы знал, как жить!»
Гости были удивлены. Но песню выслушали до конца. А затем Цесевич запел «Закувала та сива зозуля». И некоторые уголовники заплакали.