— А разве в преисподней тоже есть мазут? — смеясь, спрашиваю я дядю Никиту.
— А кто его знает… может, есть.
— Нет, там, говорят, смолой обходятся, — заявляет Чингисхан и спускается к воде.
Я иду за ним, перешагивая через смолистые бревна разбитого причала.
Через четверть часа мы, мокрые и покрасневшие, поднимаемся на берег.
В это сентябрьское утро город кажется еще более разрушенным, чем ночью. Дома смотрят на нас черными провалами окон. Рельсы трамвайных линий вырваны вместе со шпалами, обрушившиеся стены образовали высокие завалы. Изуродованные трамвайные вагоны валяются вверх колесами. Все разбито, искромсано, раскидано. По всему городу пылают зловещие костры пожаров. В воздухе носятся тучи копоти и дыма. А над заводами уже висят косяки «юнкерсов», «хейнкелей», «хеншелей»; они раскидывают фугаски, огнем пушек и пулеметов поливают берег у переправы. Дробный перестук зениток сливается с грохотом бомбежки.
Мы смотрим на истерзанный город.
— Э-эх! — стонет дядя Никита.
«Эх!» — про себя говорим мы с Сережкой.
Отступая по Харьковщине, мы уже видели сожженные деревни и села; видели, как плачут женщины и дети; знали, какое горе принес враг; но здесь мы сердцем постигли это страшное горе, это непоправимое зло варварского нашествия фашистов.
— Что же это такое, други? — как-то растерянно говорит наш младший сержант дядя Никита.
Мы не знаем, что ответить ему, но каждый из нас думает наверняка одно и то же; «В Заволжье врагу не бывать!»
Через полчаса мы едим обильно промасленные лепешки, от которых почему-то отдает то ли солидолом, то ли дегтем.
— А где вы достали эту жидкость? — спрашиваю я дядю Никиту, указывая на масло, которое почему-то очень уж трещит на раскаленной сковородке.
— Да там, — машет он рукой в сторону подвала, где Костя поставил свой новый котел. — Целая бочка стоит. Все берут.
— А может, не масло? — сомневается Сережка.
— Ну, это ты тово, — строго говорит наш старшой, — брось. Настоящее, что ни на есть натуральное. Сам нюхал.
Хотя во рту остается вкус касторки, все же весь запас лепешек мы добросовестно съедаем и даже запиваем чаем, который вскипятил Костя.
После завтрака я предлагаю своим друзьям выкупаться. Сережка с готовностью принимает предложение, Семушкин жалуется на больной желудок и отказывается.
В одну минуту я и Сережка снимаем штаны и бросаемся в воду. Вода обжигает тело, но мы с удовольствием бултыхаемся, пока нас не пробирает озноб.
— Воздух! — предупреждают нас с берега.
Я вижу, как стая «юнкерсов» заворачивает в нашу сторону. Вот уже головной бомбардировщик падает в крутое пике, а мы с Сережкой все еще не можем вылезти из воды. Какое-то идиотское оцепенение вдруг сковывает ноги.
— Вылазьте, черти окаянные! — кричит нам Семушкин и улепетывает в ближайший подвал… с нашей одеждой в руках.
— Обождите! — выскакивая из воды, кричит Сережка.
Но дядя Никита даже не оборачивается. Сверкая пятками, мы чешем за Семушкиным.
Над нами раздается пронзительный свист—и бомбы одна за другой ухают вокруг. Нас швыряет на цементированный пол подвала.
Целых полчаса мы, как скользкие угри, жмемся друг к другу, вздрагивая при каждом разрыве бомб. Близкий разрыв загоняет нас за какую-то бочку.
— Митрий, — слышу за собой голос дяди Никиты.
Он сидит в углу, подобрав под себя длинные жерди ног. Я выхватываю из его рук гимнастерку и напяливаю на себя. Но что-то липкое мешает мне продеть руки а рукава. Неужели кровь? Свободной рукой ощупываю себя. Нет, это не кровь. Оглядываюсь. Бочка. На днище промасленная этикетка. Черт побери! Не этим ли маслом нас угощал Семушкин?
Я поворачиваюсь и тычу пальцем сперва в грудь Семушкина, потом в пожелтевший квадратик этикетки.
— На-ту-ральная ол-лифа, — по слогам читает дядя Никита. Лицо его вытягивается, нижняя челюсть отвисает.
— Ну, что? — нагнувшись к самому уху дяди Никиты, спрашиваю я.
Он хлопает глазами и… икает. Сережка корчит уморительные рожицы. Пыль и дым заполняют подвал.
Мы окапываемся на западной окраине города. Справа от нас кладбище. Немецкая артиллерия крошит кресты и памятники, перекапывает могилы.
— Даже покойникам не дают покоя, — утирая потное лицо рукавом гимнастерки, ворчит дядя Никита.
Я передаю лопату Сережке и отдыхаю. Ладони саднят. Гляжу на них и вспоминаю пройденный путь от Харькова до берегов Волги. Сколько же перекопано земли? Ведь за последние три-четыре месяца мы только и рыли эти окопы. Бывало, не успеешь выбросить последнюю лопату земли, а командир роты уже бежит с новым распоряжением: «Приказано сменить позицию!» И снова, как крот, вкапываешься в землю, натирая на ладонях все новые и новые мозоли… А ведь не всегда удавалось отыскать лопату. Если и были у кого саперки, так занимай очередь и жди. А время-то не ждет. Коли приказано окапываться, выполняй приказ без промедления. Вот и грызешь окаменевшую глину чем попало: то штыком, то ножом перочинным, а то и руками.
Окопы… окопы…
Семушкин бросает лопату и, придерживая штаны, бежит на задворки. Когда он возвращается, я спрашиваю:
— Опять живот, дядя Никита?
Он качает головой и тихо стонет:
— Живот, Митрий.
Его лицо пожелтело, под глазами набрякли синие мешки.
— С чего бы это у вас?
— А черт его батьку знает. Может, с воды али еще с чего. Такое уж у меня брюхо никудышное. И получается, что я шкелет шкелетом.
— А может быть, все же то масло виновато? — осторожно намекаю я.
Семушкин смущенно водит пальцем по брустверу окопа.
— Не-е знаю… может, — уныло отвечает он. — Я ведь, Митрий, тово… не разнюхал, что олифа. Оно, конечно, виноват… Перед вами виноват…
— Нисколько вы не виноваты, — успокаиваю его. — Только вот живот…
Но тут я чувствую в желудке сильную резь. Выскакиваю из окопа и бегу за ближайшую развалину. Через несколько минут возле меня «приземляется» Подюков.
Неожиданно появляется двухфюзеляжный вражеский корректировщик. Завывая моторами, самолет кружит над нашими окопами.
— Сережка, берегись: тебя засек!
— Почему это меня, а не тебя?
— Потому что ты…
Тут я вижу, как что-то черное и бесформенное отрывается от «рамы» и летит прямо на нас. Неужели опять бочка? Тогда почему она так медленно падает?
— Сережка, бомба!
— Нет, это какая-то колбаса. Видишь, как она деликатно кувыркается.
Для безопасности мы все же ныряем под крышу, сброшенную на землю вместе со стропилами и балками. У меня над головой синим озерцом светится рваная дыра. Я поворачиваю голову и разыскиваю «колбасу», отделившуюся от самолета. Она продолжает кувыркаться в воздухе, медленно теряя высоту. И вдруг на нас посыпалось множество мелких, как ручные гранаты, бомб. Железными градинами они захлопали по нашей обороне. Ливень осколков обрушивается на крышу, под которой мы с Сережкой, точно кролики, жмемся друг к другу.
Я гляжу на крашенный суриком выступ железа и мысленно прощаюсь с жизнью.
Через минуту эти отвратительные хлопки умолкают.
— Сережка!
Молчание.
— Сережка, жив?
— Словно бы жив, — высовывая голову из-под какого-то тряпья, говорит он.
Первое знакомство с «хлопушками» состоялось.
Когда мы спрыгиваем обратно в окопы, Семушкин докладывает:
— Двоих… и троих поранило.
Нам понятно, что это значит.
— Кого?
Дядя Никита называет фамилии погибших.
К вечеру нас атакуют немцы. Хотя мы ждали этой атаки, но при виде десяти ползущих танков у меня засосало под ложечкой. Вероятно, то же почувствовали и мои товарищи.
Вдруг несколько разрывов вздыбились перед танками. Это наши зенитчики, что стоят за ближайшими домами, открыли огонь по наземным целям.
— Молодцы, зенитчики!
Семушкин деловито прицеливается и первым открывает огонь. Потом неторопливо щелкает затвором и снова нажимает на спуск. Сережка и я палим напропалую.