— От пятисотки, — определяет Сережка.

Здесь нам покойнее. Дядя Никита сворачивает цигарку. Его прокуренные пальцы дрожат. Он уже наслюнил краешек газеты, как вдруг над нами что-то оглушительно завизжало.

— Это еще что такое! — возмутился Семушкин и посмотрел в небо.

Из полусвернутой цигарки посыпалась махра. В воздухе кувыркался какой-то страшный предмет и страшно завывал.

— Батюшки! — как-то по-петушиному запел дядя Никита и ткнулся головой между моими ботинками и большим комом земли.

Сережка еще больше побледнел, его продолговатые глаза округлились, как у совы. Не долго думая он влез под меня и замер. Мне ничего не оставалось делать, как запрятать голову между ног дяди Никиты.

Чем ближе к земле, тем сильнее завывал неизвестный предмет. Десятки воедино слившихся посвистов, казалось, наполнили весь мир. Ни дать ни взять — соловей-разбойник.

Я держусь за мотню брюк Семушкина и думаю: «Вот и все, вот тебе и военная романтика». Подюков вздрагивает всем телом, ожидая неминуемой гибели, и с силой буравит меня головой. Вихрь, сопровождающий падение этой необыкновенной штуковины, жутким холодком проносится над нами.

И когда мы отсчитывали последние секунды земного существования, в десятке метров от нашей воронки что-то сильно звякнуло и с дребезжанием покатилось по земле.

— Замедленного действия, — пискнул Семушкин, и я почувствовал удушье, словно упавшая бомба была начинена газами.

Однако разрыва не последовало. Мало-помалу мы освободились из тисков страха и высунули головы из наших убежищ. По-прежнему завывали сирены и фугаски, по-прежнему грохотали разрывы, но того оглушительного посвиста уже не было слышно.

Семушкин первый отваживается выглянуть из воронки. Мы не отстаем от него и, точно утята, вытягиваем шеи.

Из соседних воронок и окопчиков высовываются головы наших товарищей.

Перед нами лежит обыкновенная металлическая бочка со множеством дыр по бокам и в днище.

— Гляди ж ты, бочка! — обрадованно говорит наш старшой.

— Эмтээсовская бочка, — подтверждаю я.

— Митрий, бочка-а! Бочка-а! Ха-ха-ха! И дырья понаделаны. Скажи ж ты, вот… — дядя Никита вворачивает крепкое словцо. — А я-то думал… Ну, не отпетый ли народ эти немцы?!

Я вскидываю свой карабин и стреляю в пикирующего «юнкерса».

Семушкин огромным кулачищем грозит в сторону бомбардировщика. Еще раз мы меняем укрытие. На этот раз у нас настоящие окопы, неизвестно кем вырытые. Их маскируют заросли шиповника и боярышника.

Рядом с нами в таких же окопах сидят командир нашей роты Федосов и его связной Журавский.

— Ну как? — спрашивает нас Федосов.

— Держимся, — отвечает дядя Никита.

— Перегудова и Берестнева накрыло, — сообщает лейтенант.

Берестнев командовал вторым отделением нашего взвода, Перегудов — боец третьей роты. С ним мы прибыли в полк в один день. Он был старше меня на два года.

Я смотрю на Сережку, он на меня. «Вот оно, брат, какие дела».

— А Костька наш отмочил номерок, слышали? — Федосов улыбается, показывая крепкие зубы.

Мы выжидающе смотрим на лейтенанта. Дядя Никита что-то ворчит себе под нос, вроде: «С него сбудется».

— Как бочка завыла, он выскочил из воронки и давай ползать, — продолжает командир роты. — Я ему кричу: «Костька, сукин сын, вернись!», а он перекатывается себе с боку на бок да глазищами ворочает.

— Сомлел парень, — замечает дядя Никита.

— Ну, а когда бочка грохнулась, он и глаза закатил. А теперь отошел. Да вон он сам, — указывает Федосов на воронку, из которой высовывается кудлатая голова повара.

— А как котел-от? — беспокоится Семушкин.

— Пропал наш котел, — говорит Журавский и тоскливо смотрит под кручу, где стояла кухня.

— Поели, значит. — Дядя Никита втягивает голову в плечи и сворачивает цигарку.

— Выходит, опять не жрамши ночь встречать, — ворчит Подюков.

Чтобы заглушить голод, я решаюсь на отчаянный шаг:

— Дай закурить, дядя Никита!

Он мерит меня глазами с обмоток до пилотки, потом засовывает руку в карман брюк и достает щепоть махорки, очень схожей с соломой, пропущенной через соломорезку. Бойцы называют эту махорку «гвардейским табаком».

Свое табачное довольствие я и Сережка отдали дяде Никите.

— И мне, — брякнул Подюков.

Дядя Никита не удивился.

— Ну что же, нате, курите. В другое бы время отказал, а сейчас не могу. Душе полегчает, курите!

Мы поудобнее усаживаемся, сворачиваем толстенные папиросины. Подюков долго мусолит газету, но она никак не хочет склеиваться.

— Да ты зубами пообкусай, — советую я.

Семушкин извлекает кресало, прилаживает фитилек и деловито выбивает искры. Прикуриваем. Первым закашлялся Сережка. Я мысленно обзываю его скотиной. Но после второй затяжки в моем горле что-то сильно запершило, и я захлебнулся.

Дядя Никита посмотрел на нас с высоты своего роста и снисходительно улыбнулся.

— Табак неважный, — выдавил я сквозь слезы.

— Как только курят, — вставил Чингисхан.

После третьей затяжки я пообвыкся.

— Вам бы, товарищ Подюков, леденцы на палочке сосать, — выпуская клубы дыма через ноздри, говорю я.

Он уничтожающе смотрит на меня, потом плюет на огонек и кладет недокурок в нагрудный карман.

Бомбежка продолжается до самого вечера. До самого вечера мы, то есть я и Семушкин, дымим цигарками. Сережка смотрит на нас и глотает слюни.

В город мы вступаем ночью. Говорят, здесь нас должен встретить старшина, «Значит, будет жратва», — думаем мы. А покамест шныряем по развалинам разбитых вдребезги домов в поисках ужина. Подюкову повезло: он вылез из-под каких-то обломков с целым караваем хлеба.

— Вот это да! — довольно басит дядя Никита.

Сережка показывает на одиноко торчащую печную трубу.

— Из печки достал, — ликует он.

Мы добросовестно делим находку на три части и уплетаем пропахший дымом полусырой хлеб домашней выпечки.

— Вкусно, — лепечет Сережка.

— М-м, — соглашаюсь я, наворачивая за обе щеки.

Улицы города завалены битым кирпичом, кровельным железом, обломками балок и стропил. Вокруг нас пылают дома. Раскаленные стены с треском осыпаются. Тучи искр застилают темное небо. На наших лицах отсветы пожаров. Винтовки и автоматы кажутся обагренными кровью. Иногда в лицо бьет горячая волна воздуха. Мы прикрываем лица рукавами и торопимся проскочить опасное место.

Нашего брата бойцов — много. Все куда-то спешат, кого-то разыскивают, догоняют, спрашивают, ругаются.

Пересекаем трамвайную линию и выходим к Волге. Делаем привал.

Наш комбат уходит на розыски начальства, повар Костя — на поиски хотя бы какого-нибудь котла.

Мы стоим с Сережкой на берегу и смотрим на Волгу. Костры пожарищ отсвечивают в черной воде, словно в зеркале. На том берегу что-то тоже горит. На переправе шум, неразбериха.

Подходит пароход. Давка, плач, стоны, крики, мычание коров и тихий плеск волны о берег. Вверх и вниз снуют катера Волжской флотилии и другие мелкие суденышки. Высоко в небе рокочут ночные бомбардировщики. Из-за Волги взметаются белые столбы прожекторов. Стучат зенитки, ухают бомбы.

В полночь к нам приходит старшина и раздает всем по банке горелых рисовых консервов и немного муки. Где он добывал провизию — нам неизвестно. Собственно, эта сторона дела нас не трогает. Муку мы откладываем, а консервы и Костину баланду хлебаем, запивая все это волжской водой, пахнущей нефтью. После позднего ужина втискиваемся под какой-то дощатый настил и устраиваемся на ночлег. Это наша первая ночь здесь, на берегу Волги, первая ночь за много бессонных ночей боев, окружений, отступления.

Мы выбираемся из-под настила запыленные, перепачканные мазутом.

— Ишь ты, как разукрасились, — оттопыривая перемазанные пальцы, говорит Семушкин. Мы смотрим друг на друга и хохочем.

— Ни дать ни взять повылазили из преисподней.