Теперь уже смеялись все, включая комиссара и Федосова.
— Разрешите быть свободным, товарищ комиссар?
— Хорошо, идите, товарищ Быков!
Я опять занимаю позицию за спиной дяди Никиты. Кто-то еще говорит, но я уже ничего не слышу. Теперь перед Сережкой у меня козырь: я произнес речь!
Вскоре мы расходимся и посылаем в «штаб» постовых. Подюкова я толкаю в бок и говорю:
— Я ораторствовал. Ничего, получается. Если тебя заставят, — советую я, — не тушуйся. Это просто: режь напрямик и все.
Хотя у нас на позиции темно, но я чувствую, что он смотрит на меня с недоверием.
Я встаю у окна, он уходит.
Поздно ночью мы слышим над собой шорох.
— Бродячие кошки, — тихо говорит Семушкин.
Но через несколько минут шорох повторяется. Нет, это не кошки. Кто-то ступает тяжело и неосторожно.
— Командиру сказать надо, — советую я.
Дядя Никита трогает за плечо Сережку, который дрыхнет в углу, свернувшись кренделем.
— Зазря не будем беспокоить лейтенанта, — решает наш старшой и мы соглашаемся с ним. — Вот что, робята: разведать надо. Ежели опасность какая — нам и быть в ответе.
— Темно ведь, — спросонок мямлит Подюков. — Не разберешь.
— Ракетницу прихватим!
Дядя Никита остается охранять позицию; мы с Сережкой берем заряженную ракетницу и, держась друг за друга, направляемся к пробоине, через которую уже лазили наверх. Осторожно перешагиваем через завалы и разный хлам. Хотя мы давно считаем себя закаленными воинами, все же как-то неприятно и немного жутко идти навстречу опасности.
Вот и дыра. Лестницы почему-то нет на своем месте. Вероятно, убрали или отшвырнуло разрывом. Мы шарим по углам.
— Вот она, — шепчет Сережка.
Я подхожу к нему, и мы вместе поднимаем лестницу. У Подюкова карабин, у меня только ракетница.
Лестница шаткая и ненадежная, но довольно широкая.
— Давай я, у меня карабин.
— Сперва осветить надо.
— Тогда лезем вместе, — не унимается Сережка.
— Лестница не выдержит!
— Выдержит, — уверяет Подюков и ставит ногу на первую ступеньку.
Я нервничаю и отталкиваю его плечом.
— Тише!
— Сам тише!
Наконец мы втискиваемся на лесенку оба и поднимаемся на две ступеньки. Лестница трещит и качается.
— Если загремим, я тебе голову оторву, — обещаю я.
Все это мы говорим шутя, чтобы скрыть друг перед другом волнение.
Я ухватываюсь за расщепленную балку, которая торчит в дыре, и всовываюсь туда по пояс. Подюков сопит и встает рядом.
Мы несколько минут всматриваемся в темноту. Силуэты развалин кажутся нам живыми. Но шороха мы больше не слышим.
— Видишь, — толкает меня в бок Сережка и высовывает карабин.
— Где?
— У третьего окна.
Теперь я вижу. В пролете окна что-то чернеет.
— Фриц!
— Тише!
— Ракету давай!
— Тише, дьявол! Может, наш.
Человек ступает на подоконник и жестикулирует руками. Догадываемся, что эта жестикуляция — условный сигнал. Теперь мы ясно различаем квадратную каску врага.
— Офицер! — шепчет Сережка.
— Давай сразу. Ты стреляй — я ракету пульну.
— Давай!
Куда бы выстрелить? Пробоина в потолке второго этажа светлеет в стороне. Нет, не попасть. И в самую последнюю секунду я решаю стрелять в то окошко, где стоит враг.
— Пли! — командует Подюков.
Два выстрела, фосфорический отсвет ракеты на спине врага, дикий вопль и наше падение — все это происходит почти одновременно. В самое последнее мгновение я замечаю, как немец перекувыркнулся с подоконника вниз. Лестница с треском валится рядом с нами.
Встревоженные шумом, оба крыла открывают огонь. Кто-то бежит по коридору.
— Кто здесь? — узнаем мы голос Федосова.
— Мы, — пыхтит Сережка.
— Что там такое?
— Фрицы, товарищ лейтенант!
— Где фрицы?
— Только один был, и того больше нет, — поднимаясь, поправляю я Сережку.
— Говорите толком, где?
— Там, — Подюков машет на потолок. — Мы его поджарили маленько.
Федосов встревожился.
— Вот куда лезут, гады. Ладно, — задумчиво говорит он. — Идите по местам, други-приятели!
Он уходит в правое крыло, мы плетемся на свою позицию, ощупывая ушибленные места.
Наше командование не ошиблось. Основной удар противник направляет на «Баррикады» и «Красный Октябрь». Дни и ночи части дивизий Людникова, Жолудева и Гуртьева отражают яростные атаки, После ожесточенных боев фашистам удается прорваться к Волге южнее улицы Деревенской. На подмогу бросают 650-й полк. Штыковыми контратаками он ликвидирует вражеский клин.
Со второй половины октября бои за заводы принимают почти исступленный характер. Противник бросает все новые и новые части пехоты, поддерживаемые большим количеством самолетов и танков, Крестатые эскадрильи буквально перемалывают заводы, переправы, тылы.
История войн еще не знала такого страшного единоборства: исступленный фанатизм столкнулся с осознанной верой; железо встретилось с непреклонным упорством; пьяный натиск — с вдохновенным героизмом; хитрость — с подвигом.
Мы устали, очень устали. Ежедневно атаки, атаки, атаки. Смех и шутки все реже веселят нас. Зато мы здорово научились лаяться. К каждому выражению мы прибавляем многоэтажные матюки. Это успокаивает. Немцы обнаглели до безобразия: вчера они забрались на второй этаж, сегодня сунулись в правое крыло. Отбили.
Каждый день наш гарнизон становится меньше на одного-двух человек. А пополнения нет. Наша троица все так же стоит на позиции.
Поясные ремни мы подтянули снова. Утром рано — жидкая пшенка, поздно вечером — пшенка жидкая. У Семушкина опять болит живот. Рыжая щетина на его щеках побурела от грязи. Веки воспалились и покраснели. Он часто мигает и отирает слезы. Мы проклинаем сквозняк и заделываем одно окно кирпичом. Но это почти не помогает. При первой же бомбежке все рушится. Каким-то чудом мы остаемся живы, даже не ранены. «Красный Октябрь» держится молодцом. Его ежедневно бомбят пикировщики, но это не помогает фашистам. Защитники завода стоят насмерть. «Баррикады» ни в чем не уступают «Октябрю». Атаки повторяются по семь-восемь раз в день.
С Волги дует холодный пронизывающий ветер. Наши старенькие шинельки продувает насквозь. Иногда по одному убегаем в ту угловую комнату, в которой комиссар зачитывал нам клятву.
Вчера я ходил за ужином: теперь ходят все, соблюдая очередь. Шел тем же овражком, по которому мы поднимались с Федосовым. На повороте у самого берега меня поразило множество раскиданных ботинок и сапог. Глыбы вывороченной земли были залиты кровью, облеплены человеческим мясом. Я хотел поднять один сапог. Он был странно тяжел. Из голенища торчала окровавленная нога.
Вокруг нашего КП чернели воронки и комья разбросанной земли.
Мы часто не видим, что делается вне наших стен.
Когда я зашел к Косте, он мне рассказал, что их бомбили девять «юнкерсов». «Девять «юнкерсов», — подумал я, — девять на такой клочок земли, где и двум танкам не разминуться». Одна из множества бомб упала на землянку, где находилось двадцать бойцов. Никто, конечно, из них не уцелел.
Я молча принял термос, вещевой мешок с сухарями и поплелся обратно. Проходя мимо развороченной землянки, опустил голову, чтобы ничего не видеть. Я не боялся — мне просто было тяжело. Переступая через комья, которые никак не мог обойти, слышал запах крови. И этот запах мне чудился всю ночь. Я ничего не сказал своим друзьям. В наших условиях неведение порой самое лучшее лекарство от всяких бед.
Сижу в угловой комнате и чищу автомат. Теперь у всех бойцов по винтовке и автомату. Правда, Семушкин категорически отказывается от ППШ.
— Винтовка надежнее, — говорит он.
Атаки повторяются так часто, что мы не успеваем перезаряжать оружие. В случае, когда заедает автомат, берем винтовку или карабин. Сережка очень доволен, что у него автомат.
Напротив меня сидят Гуляшвили и Долидзе. Они где-то разыскали довольно потрепанную балалайку и теперь под ее аккомпанемент поют свою печальную «Сулико». Поют тихо, на своем родном языке. Я не понимаю грузинских слов, но знаю один куплет в русском переводе. Мне нравится эта песня, и я тихонько, себе под нос, гнусавлю один и тот же куплет.