И космы себе мисс Амелия отпустила, да и седеть они стали. Лицо ее вытянулось, сильные мускулы тела ссохлись, покуда она не исхудала окончательно — как тощают старые девы, когда лишаются разума. А эти серые глаза ее — медленно, день ото дня все сильнее они сходились в одну точку, будто искали друг друга, чтобы обменяться хоть одним коротким взглядом горести и одинокого признания. И слушать ее стало неприятно — язычок навострился будь здоров.

Стоило кому-нибудь при ней горбуна помянуть, говорила она только:

— Хо! Да попадись он мне под руку — я б ему глотку-то вырвала, да кошкам скормила!

Но не столько сами слова звучали ужасно, сколько голос, которым они произносились. Растерял голос всю свою прежнюю силу; уж не звенела в нем месть, как раньше бывало, когда она вспоминала «того наладчика, за которым замужем была», или иного недруга. Сломался ее голос, утух и звучал печально, сипло, точно хныкала церковная фисгармония.

Три года она садилась по вечерам на ступеньки своей веранды, смотрела на дорогу и ждала. Да только горбун так и не вернулся. Слух пошел, что Марвин Мэйси заставлял его через форточки в дома забираться и там красть, а другие судачили, что продал его бродячему балагану. Только оба эти известия от Мерли Райана пошли — а от него ни крупицы правды никто никогда не слыхивал. На четвертый же год мисс Амелия наняла в Чихо плотника, и тот забил весь дом досками, и осталась она в закрытых комнатах своих наверху по сию пору одна.

Да, безрадостен городишко. Августовским полуднем дорога пуста, бела от пыли, а небо над нею яркое, как стекло. Ничего не пошелохнется — даже детских голосов не слышно, только фабрика знай себе гудит. С каждым летом персиковые деревья, кажется, лишь больше и больше скрючивает, а листочки на них — серенькие и хрупкие, точно чахоточные. Дом мисс Амелии теперь уже так направо перекосило, что не ровен час совсем рухнет, и люди по двору стараются не разгуливать. Хорошей выпивки в городке больше не купишь — ближайшая винокурня в восьми милях, да и пойло там такого свойства, что от него вырастают в печенке бородавки с земляной орех, а отведавшим его снятся такие страсти нутряного мира, что прости господи. Заняться в городишке совершенно нечем. Разве что вокруг фабричного пруда пройтись, постоять да пень сгнивший ногою попинать, прикинуть, куда можно пристроить старое колесо от фуры, что валяется рядом с церковью на обочине. Душа от скуки гниет. Хоть на шоссе к Форкс-Фоллз иди и слушай, как каторжане кандалами звенят.

ДЮЖИНА СМЕРТНЫХ

Шоссе на Форкс-Фоллз — в трех милях от городка. На нем и работают в цепях каторжане. Сама дорога покрыта щебенкой, да власти округа решили буераки заровнять и в одном опасном месте расширить. Кандальников — двенадцать человек, все — в черно-белых полосатых робах арестантов, лодыжки у всех скованы одной цепью. С ними охранник с винтовкой — не глаза, а красные щелочки, вспухли от жаркого света. Каторжане работают весь день. Чуть светает, их грузят в тюремную повозку и доставляют на место, а в серых августовских сумерках увозят обратно. И целый день колотят о глинистую землю кайлы, жестко солнце палит, несет от них по́том. И каждый день звучит там песня. Один темный голос начинает, полу-нараспев, точно спрашивает. А мгновение спустя к нему другой голос пристраивается, и вскоре вся цепь уже поет. Голоса в золотом мареве — темные, а песня сплетается хитро, и мрачная, и радостная. И набухает она вскорости, пока, наконец, не начинает казаться, что не от двенадцати мужчин в одной цепи звук исходит, а от самой земли или от неба бескрайнего. От нее, от музыки этой, сердце ширится, а услышавший ее холодеет от восторга и ужаса. Потом же медленно песня в землю впитывается, пока не остается в конце одинокий голос, единое хриплое дыхание, солнце, да лишь кайлы стучат в молчании.

И что ж это за каторжники, что на такую музыку способны? Да просто дюжина смертных, семеро — черные, пятеро — белые. Парнишки из этого округа. Просто дюжина смертных в одной цепи.