Ромбич закрыл дверь, придал лицу грозное выражение, чтобы легче было упрекнуть ее за визит и за кокетство в приемной. Но не успел Ромбич открыть рот, как она бросилась ему на шею.
— Ах ты Ромбик-бомбик! Мой котик-муркотик! Как я рада! — Интимнейшим жаргоном их любви она сразу подавила готовые сорваться с его губ упреки и перешла в контрнаступление: — Ну и мировые ребята там, в передней! Парнишки что надо, первый класс, во какие! — Она подняла кверху большой палец с лакированным ногтем и сунула под самый нос Ромбича, напрашиваясь на поцелуй. — Ну и у нас теперь такая же колбасня в нашем заведении!
В новой пьесе ей дали роль пансионерки, и Фирст вошла во вкус школьного жаргона, считая его изысканным или даже сверхутонченным, и не сразу заметила, что ее трескотня раздражает Ромбича.
Теперь она это почувствовала. Он молча смотрел на нее и думал, что она, собственно говоря, некрасивая и пошлая бабенка: этакий привисленский, мясистый, бесформенный нос картошкой, подбородок с нелепой ямочкой, а оттого, что она гримасничает, щеголяя жаргонными словечками, рот стал еще больше. Только к глазам трудно придраться: у нее, у бестии, глаза опасные, их надо избегать, если хочешь устоять перед ее очередным капризом.
Она поняла его и, как в радиоприемнике, перевела рычажок с коротких волн на средние: отрывистый треск — и вот вместо популярной песенки зазвучала салонная музыка:
— Милый, я забыла, где нахожусь. Я так счастлива, что вижу тебя именно здесь, где ты вступаешь в бессмертие, в твоей замечательной мастерской стратегии, в лаборатории победы. Нет-нет, скорее в мастерской, в студии. Потому что стратегия — это прежде всего искусство! Как живопись, как поэзия! Нет, как музыка! Живопись слишком конкретна. А стратегия — это ведь чистая абстракция, не правда ли?..
Едва уловимым движением он стиснул челюсти. Она тотчас заметила это, но не сразу поняла, в чем дело:
— Не в том суть… Не это важно, я не затем сюда пришла. Дорогой, не сердись, но сегодня Варшава… Такое возбуждение.
С непритворным удивлением он поднял брови.
— Как же? — воскликнула гостья. — У нас ведь есть союзники! Мы не одни боремся!
Фирст с подъемом описывала в этой мастерской, в этой лаборатории, какое торжественное настроение царит в исторический день на варшавских улицах и в салонах столицы. Она повторяла сплетни, самые дикие, самые фантастические, вероятно, ждала их подтверждения или, скорее, опровержения. Ромбич молчал. Тогда с еще большим жаром и с полной серьезностью она заговорила о прогнозах на будущее, об отвлечении сил противника от Польши, об обязательствах союзников.
Почему он не смолчал? Что его, в конце концов, взорвало? Не скрыта ли в комплиментах по адресу Англии и Франции задняя мысль: мы — несчастные горемыки, а союзники — это сила…
— Бабья болтовня! — вскипел он. — Безумцы! Чем располагает Франция в данный момент? Тридцать дивизий — меньше, чем у нас! А у Англии что есть? Едва ли десять! Великие державы! У них линкоры? А ну-ка, махни на них по Варте на Видавку, по Висле на Нарев? Самолеты? Кто еще в августе получил от нас сорокапятимиллиметровые орудия? Для варшавской шпаны, кроме Парижа, ничего на свете нет, а что такое Париж? Скопище оборванцев! От них помощь?..
— Как? — Нелли растерялась и, казалось, едва не лишилась чувств от этого удара; присев бочком на стуле, она повторила: — Как? А союз? А договор?..
— Какой договор? Между штабами? Ха-ха-ха! — заржал он, схватил ее руку, лежавшую на столе, и крепко стиснул. — Ступай-ка и при первой же возможности спроси у этого, как его, генерала при мсье Ноэле, спроси, когда они наконец введут в действие этот договор.
Она сидела совершенно разбитая, опустив глаза, понурив голову, словно собираясь заплакать. Ромбич испугался.
— Дитя мое, — сказал он ласково, даже тепло. — Не в том дело. Сегодня от них могут ждать помощи только дураки. Лишь бы нам продержаться до зимы, тогда, быть может, и от них мы чего-нибудь дождемся. Поэтому твой бедный Рышард…
— Я пойду. Знаю, знаю. Я не должна тебе мешать… Он вскочил, обошел вокруг стола, обхватил обеими руками голову Нелли, которая снова стала прекрасной, единственной в мире, припал к ее лбу, искал губами глаза. Они были влажные и соленые, это его растрогало, он поднял ее большое бессильное тело, бормотал какие-то слова утешения, выискивал в памяти жалкие обещания союзников и нашептывал их в ее изящное ушко, приукрасив, как бы перевязав розовой ленточкой: конечно, они дадут заем, мы раздобудем оружие, в Сааре предпримут сковывающие действия, разведку на переднем крае линии Зигфрида, понемногу будут бомбить — возможно, порты Северного моря, одним словом, не так уж плохо, в конечном счете все как-то образуется.
Когда Ромбич почувствовал, что Нелли успокоилась, он собрался с духом и сказал:
— Надо думать об отъезде.
— Вместе с тобой! — Она беззвучно вздохнула и снова впала в полуобморочное состояние. — Только с тобой. — Он попытался прибегнуть к строгости — не подействовало. Она пошла, но еще раз обернулась. — Только с тобой! Без тебя ни шагу, пусть меня бомбы…
Он стоял, взволнованный ее визитом, с усилием вспоминая, что с ним было пятнадцать минут назад. Не факты, не решения — это он помнил, а психическое состояние, которое привело его к мысли о самоубийстве. «Она первая бросит меня, когда узнает, — подумал он. — Нет, первым бросит Лещинский. Она будет второй».
Такая формула делала боль терпимой. Тотчас, однако, возник другой вариант: ради кого? Ради кого она меня бросит? Любовь Нелли служила для Ромбича доказательством непоколебимости его положения при маршале, при правительстве, вообще при данном режиме. Как же, величайшая из польских актрис (разумеется, из этих, «призывного возраста») выбрала себе в любовники не премьера, не кого-либо из министров, генералов или послов, а именно его — почти пятидесятилетнего полковника, не обладавшего большим личным состоянием, не грешащего красотой. Она угадала его истинную роль, показала, что ее интересует не внешность, не блестящие безделушки…
Но когда она узнает… Кого она выберет? К счастью, новый приступ самоистязания прервал Слизовский.
Для такого суматошного дня капитан был неестественно спокоен. Он доложил очередные агентурные данные; в них не было ничего сенсационного, если не считать сообщений восточнопрусской агентуры: части армии Клюге уже начали грузиться в эшелоны в районе Мальборка и Квидзыня, о первых транспортах бронетанковой группы сигнализировали в полдень под Острудой, теперь они должны уже находиться где-то под Щитно. Подтверждаются данные о провале разведывательной сети в Силезии Опольской и в Словакии, масштабы операции столь велики, что без предательства — и, быть может, даже давнего предательства — там не могло обойтись.
Слизовский так браво это отчеканил, что удивление Ромбича вылилось в вопрос:
— Что вы думаете о ситуации?
— Что же, пан полковник! — Слизовский улыбался всем своим круглым, красивым, гладеньким личиком. — Я разведчик, мы сделали то, что нам полагалось, мы дали полное и точное представление о неприятеле. Чего еще можно требовать от солдата? А о ситуации… Конечно, тяжелая. Разве вы ожидали легкой?
Слова Слизовского так освежающе подействовали на Ромбича, как будто в комнате внезапно выбили окно. Ему захотелось поделиться со Слизовским своим планом самоубийства — не потому, что он ждал от него совета или утешения: Ромбич рассчитывал именно на ясность мысли капитана, на то, что он поможет ему представить план бегства за Вислу совершенно четко, без болезненного налета, без следов недавнего самоистязания.
Слизовский вдруг стал серьезен, выслушал общие соображения Ромбича и при первом выводе относительно армии «Пруссия» поднес руку ко рту, а взгляд словно обратил внутрь себя, что-то ища в памяти.
— Интересно! — заметил он, когда Ромбич хлопнул потной рукой по столу, как бы скрепляя печатью свою отставку. — Интересно! Я уже во второй раз сегодня слышу об этом плане!