Изменить стиль страницы

Потом они отвернулись, потому что их звали с грузовика, уже на бегу заметили Иойну, остановились, загоготали, как плохо воспитанные дети, тыча пальцами в его ермолку, халат, пейсы. Высокий навернул пейс на палец, дернул несколько раз, потом словно спохватился, отпустил пейс, с отвращением стал вытирать палец, тереть его о мундир, достал платок и снова вытер. Потом, когда его опять окликнули с грузовика, снял с ремня винтовку, щелкнул затвором и приставил дуло к животу Иойны.

Новак все это видел, но не понял, в чем дело, и только вспотел. Сперва Иойну отшвырнуло назад, тотчас после этого раздался выстрел и смех в грузовике, топот ног, резкий и быстро стихающий рев моторов.

И вот снова спокойствие, опустевшая площадь, ни огонька в темном местечке. Новак кидается к Иойне. Юноша упал навзничь, рот у него открыт, глаза тоже, они большие, выпуклые, неподвижные, невидящие, в левом мерцает отражение зеленоватой звездочки с огромного тихого неба. Смрад паленой шерсти. Дыра в лапсердаке, большая, с неровными краями, ее заполняет черная жидкость. Стоптанные домашние туфли, ноги раскинуты.

Крики, сбегаются люди, раздается плач. Новак три раза кряду рассказывает одно и то же:

— В двух шагах отсюда, ни с того ни с сего, могли бы и меня…

Потом он уходит; нахлынувшая отовсюду толпа оттеснила его, он чувствует себя одиноким, ему не хочется повторять свой рассказ, потому что в его голове вдруг все мешается, родится новая мысль, она с трудом вылупляется и протискивается по окостеневшим от забужанского бытия мозговым извилинам. Новак чувствует, что мысль эта важная, инстинктивно, как животное, ищет тихий угол, где сможет все обдумать. Он идет, идет все дальше и обнаруживает удобный закуток возле своей лавки.

С трудом родится эта мысль, потому что все сильнее раздирают его два чувства: «Меня, они могли бы и меня!.. Что для них значит всадить пулю в живот, спустить курок?.. Что для них значит? Для них! Что им! Они плевали на все божьи и человеческие законы. Какая же это сила! На орла плюнули, над нами, надо мной смеялись, над нашей мостовой, над нашим городом! Они сильные». Великая скорбь наполняет сердце Новака, словно смех и плевки немцев предвещают смерть не только польского орла, но и его самого. А впрочем, в ту секунду он не ощущает разницы между смертью своей страны и собственной смертью.

Плакать надо от скорби. Скупые обрывки знаний, сохранившиеся с очень давних школьных времен и убогих третьемайских торжественных заседаний в Забуже, скупые обрывки истории Польши, тень Сомосьерры, несколько лавровых листков из венка князя Юзефа Понятовского [50] — плакать, плакать бы над польской и Новаковой недолей, над смертью, осмеянной, оплеванной убийцами.

«Они могли бы и меня…» — снова заговорило это чувство. И, только переломив его, Новак наконец находит ту мысль, которая толкнула его от ратуши к домику Кагана: «Нет, именно меня не могли бы. Потому что я не ношу пейсов. Подошли, посмотрели — и ничего. Я не обрезанный. Великая сила. Могли бы, но не захотели. Им чихать на божьи и человеческие законы, но другие законы они уважают. Другие, свои. Божья заповедь гласит: не убий! Их заповедь гласит: не убий, но обрезанного можно. Значит, и другие заповеди… Как там насчет того, чтобы не пожелать ни осла, ни вола ближнего твоего?»

Домик Кагана смотрел на него слепыми прямоугольниками черных окон, и Новак тоже на них смотрел. Должно быть, взор его был полон такого ненасытного желания, что хозяин домика вышел на улицу.

— Добрый вечер. — Каган любезно поклонился, хотя был сильно напуган. — Вы слышали, какая беда с несчастным Иойной?

Новак утвердительно кивнул, но рассказ свой не стал повторять: несколько минут они вместе сокрушались по поводу гибели Иойны, прихода немцев, трагедии Польши.

— Но что же мы так, на улице, — спохватился Каган. — Извините меня, пожалуйста, не зайдете ли в дом? Вы стоите здесь, а может, у вас ко мне дело?

— Нет, я просто так! — ответил Новак. — Покойной ночи, я пойду. Да, такое горе… — И он очень быстро пошел домой, сжимая в кармане смятые бумажки.

Трагедия Польши мучила Новака всю ночь, его преследовали кошмары, несколько раз он просыпался, тяжело вздыхал. И только та подспудная, заботливо извлеченная наружу мысль принесла ему облегчение. Когда два дня спустя в местечко пришел немецкий полк, Новак встретил его совершенно спокойно и даже объяснял другим: немцы строги, но у них свой порядок. И, выговаривая слово «свой», он незаметно для себя округлял губы, словно облизываясь.

8

Они миновали задворки местечка. Направо и налево по тропинкам, по дорожкам, которые вели в одиноко стоявшие усадьбы, растекались небольшие группы людей в бурых халатах.

— Как вода из дырявого ведра, — заметил Вальчак.

— Правильно, — равнодушно, но твердо ответил Сосновский: он всегда соглашался с фактами. Кригер, разумеется, возразил:

— Ничего подобного. Как раз неправильно. Идя всем скопом, мы становимся силой, более того, становимся проблемой, — сказал он, многозначительно подняв палец. — С нами тогда надо считаться. А так, — он надул губы и презрительно махнул рукой, — по нескольку человек, в этих халатах… Любой полицейский нас сразу загребет…

Вальчак фыркнул.

— Как ты считаешь, Макс, пожалуй, и нам пора?

— Что пора, почему пора? — забеспокоился Кригер.

Кальве молча кивнул.

— Выметаться из толпы, — ответил Вальчак. — Из проблемы, — иронически повысил он голос и тоже сделал рукой затейливый жест. — Пока нас не захватили немцы…

Кригер вскипел и еще раз привел вещественные, по его определению, доказательства.

— А по существу дела… — продолжал он, когда они уже свернули на узкую мощеную дорогу, обсаженную ровненько подстриженными вербами, — …я принципиально считаю…

Впрочем, он послушно шел за ними, не делая практических выводов из своей столь красноречиво выраженной позиции. Он привык оставаться в меньшинстве и был достаточно дисциплинирован, чтобы вопреки собственному мнению выполнять решения большинства. Кажется, ему принесли большой вред иронически-лестные слова, высказанные по его адресу тем же Кальве давно, лет пятнадцать тому назад: «Из нашего Кригера когда-нибудь выйдет сильный диалектик». Хотя Кригер и тогда был недоверчив и всюду ему мерещились подвохи, но почему-то эти слова он принял за чистую монету и, поскольку довольно высоко (надо иметь в виду характер Кригера) ценил Кальве, решил не обмануть его надежд. Кальве, конечно, не догадывался, что Кригер в какой-то степени ради него раздувает почти до масштабов партийной дискуссии каждый самый пустяковый вопрос. Иногда Кальве выходил из себя, но чаще применял более действенный метод: тушил пламя речей Романа мелким песком молчания. После примерно часового монолога пылкий Кригер обычно трубил победу и затихал.

На этот раз он замолчал раньше: они дошли до конца дороги, до закрытых ворот, за которыми прятался среди георгинов и сирени одноэтажный домик.

— Рудольф Мюллер, — с удовлетворением прочитал Вальчак. — Именно это нам и требуется.

Кригер хмурился и ворчал во время предварительных переговоров с угрюмым толстопузым хозяином. Мюллер в конце концов уступил натиску Вальчака, позвал свою прекрасную половину, во всем уподобившуюся ему за тридцать лет совместной жизни, и приказал ей достать какое-нибудь тряпье. Всей гурьбой они вошли в чулан, где хранились в сундуке вычищенные и подштопанные «гарнитуры» для конюхов, вероятно, еще со времен «железного канцлера». Здесь на Кригера снова нашла вдохновенная жажда спора: он решил, что ему нарочно всучили самое скверное тряпье.

— Почему мне досталась такая рвань? Чем я хуже других?

— Ты попросту меньше всех…

— Ничего подобного! Сосновский такого же роста! Почему не ему? И почему этот кулак не дает белья?

Они стояли в тюремных подштанниках, серых, плохо выстиранных, слишком тесных, слишком коротких, с большими, в ладонь величиной, черными штампами управления тюрьмы. Сквозь дверную щель заглядывал в чулан угрюмый хозяин, недоверчиво косясь: не стащит ли чего-нибудь эта странная компания? Вальчак торопился; он считал, что они слишком долго здесь проканителились. Что касается белья, то из-под одежки его не видно, менять не обязательно. Зачем доводить этого субъекта, Мюллера, до крайности?

вернуться

50

Юзеф Понятовский (1763–1813) — польский политический и военный деятель, участник восстания Костюшко; впоследствии командир Пятого корпуса наполеоновской армии в кампании 1812 г.