Изменить стиль страницы

— Первая декада сентября, я как раз подсчитывал… Ему хоть воду лей на голову — не проснется…

— Три пятнадцать! — Потаялло в бешенстве. — Двадцать… Где взводы?

Если бы выиграть еще хоть десять минут, прежде чем начнется! Пять — построиться, команда, еще пять — марш, занять позиции…

Водзинский здесь. Третий тоже. От Шургота связной. Потаялло беснуется:

— В тюрьму, морду раскрою! Кто разрешил? Двадцать пять минут вам надо, чтобы вонючие подштанники застегнуть?

Он орет уже минут пять, и у Маркевича сердце замирает от страха: каждая секунда идет в счет, сто или двести метров до болотца, позиции еще не заняты.

И когда наконец бешеные вопли капитана переходят в крикливую команду: «На позиции, стрелять по сигналу зеленой ракеты!» — Маркевич больше не ждет. Одновременно с командой «кругом марш» он, как мяч, подброшенный ногой, летит к темной группе людей у соседнего сеновала:

— Нале-е-во! Левое плечо вперед, марш! За мной бегом, марш!

Небольшое замешательство возле лаза, кто-то с треском ломает доски, наконец мягкий, чавкающий топот. Вот и песчаный холмик.

Еще несколько минут. Пулемет? Ящики с боеприпасами? Надо расставить стрелков через каждые пять метров. Стрелять по моей команде! Сторожевые посты!..

Какое облегчение: наконец-то можно спрыгнуть в ров, прижать горячие руки к холодному сыпучему песку, подумать: мы успели. Ну, теперь мы не боимся…

Чего? Последние полчаса пролетели как одна минута, пришлось подгонять взводы, собирать вещмешки, патроны. А теперь можно вернуться к первопричине, вызвавшей этот переполох. В чем она?

Сначала он думал, что усталость и собаки мешают ему слушать. В особенности усталость — кровь, которая стучит в висках. Потом мелькнуло дурацкое предположение: оглох? Да, дурацкое, ведь собачий лай он слышит…

А гул, доносившийся из-за леса, шум, грохот, сотрясение земли прекратились. Солдаты в окопе вполголоса о чем-то переговаривались. Забеспокоившись, он вылез, побрел к болотцу, перепрыгнул через ручеек. Там здорово подсохло; прошел вперед, метров триста. Сторожевые посты на месте. Михаловский, цыган, разумеется, стоит как ни в чем не бывало. Маркевич приказал ему лечь, замаскироваться.

— Да кругом темно, хоть глаз выколи, кто меня там…

— Ложись!

— Роса, пан подпоручик…

— Не рассуждать, ложись, чтоб тебя…

Впереди темень. Чернота дальнего леса, днем такая отчетливая, теперь сливается с чернотой земли, а от неба она отличается только тем, что ей недостает нескольких звездочек. Собаки остались довольно далеко позади. Тишина.

Маркевич пошел вперед, предупредив Михаловского, что вернется этой же дорогой, и попросил его без команды не стрелять. Он шел, как в детстве, назло себе. Потому что теперь у него даже руки одеревенели от ощущения одиночества и затерянности. Мир всей его убогой жизни — от Красного через Варшаву вплоть до Бабиц — остался позади. Перед ним новый мир, незнакомый, недавно гудевший, а теперь притихший. А сам он оказался где-то посредине.

Как в далеком детстве. Светлая комната, мать сидит у стола, за окном осенняя унылая ночь. Дверь в сени. За ней начинается тьма. Так уютно и привычно здесь возле матери, возле стола, возле лампы. А сени грозные, чужие, страшные. Почему его так тянет к двери? А когда подойдет к ней, хочется ее приоткрыть. А когда приоткроет, выйти и обязательно еще захлопнуть ее за собой. Потому что только тогда возвращение в комнату, к свету и матери становится таким поразительно приятным. Только тогда чувствуешь привычную близость стола и лампы.

Он стоит где-то между самыми дальними сторожевыми постами и лесом. Впереди незамутненная тишина.

Еще сто шагов. Темнота и тишина. Он опускается на колени, ложится, вертит головой, стараясь разглядеть, не всплывает ли на фоне неба что-то еще более темное. Ничего.

Еще… Сколько шагов? Пятьдесят? Сосчитав до тридцати, он вдруг испугался: а не граница ли уже? Впереди и справа как будто шорох. От страха у Маркевича свело челюсти. Он пятился, чтобы следить за этой незнакомой темнотой. Потом не выдержал, повернулся и пустился бегом в ту сторону, откуда доносился лай.

Сторожевой пост. Вот она, дверь в комнату его детства. Болотце, прыжок, песчаный холм.

— Ну и смельчак вы, пан подпоручик! — Это Цебуля. — Пускаетесь в такую темень одни!

Маркевич присел в окопе, снял каску и вытер лоб. Скрытый упрек в голосе Цебули подействовал на него особенно успокоительно. Здесь, в окопе, все свои. Позади деревня, за деревней батальон, за батальоном вся страна. А впрочем, впереди тоже не только лес, гул, темнота, впереди еще и сторожевые посты.

Он предавался размышлениям с четверть часа, пока не пришел Потаялло. Капитан отвел его в сторону.

— Черт, телефон испорчен. Я послал проверить линию. Низёлек не возвращается…

— Но тут спокойно. Прежнего шума…

— В самом деле…

— Я прошел за сторожевые посты. Немцы ни гу-гу. Может, вы и правы, пан капитан, может, они разогревали моторы самолетов?

Потаялло что-то пробормотал, слова Маркевича, казалось, ни в чем его не убедили.

— Самое важное то, что мы заняли окопы. Пулеметы на огневых позициях.

— Свинство, — проворчал Потаялло, — почему мы не поставили проволочные заграждения? В соседней дивизии все предполье… Высокие — для пехоты, низкие и широкие — для кавалерии. Правда, это слева, на главной трассе, — тут он понизил голос, — там даже минные поля! На танкоопасных направлениях!..

Маркевич тоже забеспокоился: почему нет проволочных заграждений? Потаялло дал ему несколько практических указаний: предупредить людей, чтобы, упаси боже, не стреляли без команды (пулемет пулеметом, а обыкновенный залп тоже имеет свое значение), за боеприпасами посылать по двое, на случай, если, не дай бог, одного ранит.

— Три сорок восемь, — продолжал капитан. — Еще два часа до рассвета. Пес ее знает, может, ложная тревога? Шургот тоже посылал патруль к самой границе — ничего не заметили. Держитесь…

Маркевич держался еще час. Впрочем, ему казалось, что прошло много часов. Возбуждение, страх, чувство привычного окопа — все это расползлось, растаяло от мучительного ожидания. Какой-то момент он попросту проспал. Разбудила его холодная капля — роса садилась на каски. Маркевич вскочил, словно началась атака.

Звезды исчезали. Слева, на востоке, прозрачная синева неба сменилась мутноватой голубизной. Впереди поле посерело, горизонт по-прежнему черный — лес. Холодно.

Маркевич вскочил, стуча каблуками, потер руки, чихнул. Солдаты спали сидя, опустив головы на руки, на колени, откинувшись назад. Рты у них полуоткрыты, лица побелевшие, мертвенные. А Пискорек попросту растянулся на дне окопа. Совершенно тихо: даже собаки, измученные тревогой, умолкли.

Маркевич двинулся по окопу. Только пулеметный расчет был на ногах: Яронь, наводчик, рослый блондин из-под Грудзёндза, и Коза, помощник наводчика, веселый белорус из Несвеского. Коза, как всегда, шутливо приветствует подпоручика — что-то сострил по поводу своей фамилии. Маркевич хлопнул его по плечу.

Он шел, согретый веселым словом Козы, и смотрел на спящих, в неприютной окопной обстановке вспоминая все, что знал о них, чтобы укрепить охватившее его ощущение близости с этим маленьким человеческим коллективом, ощущение теплоты домашнего уюта, чтобы найти в нем опору против поднимающейся неясной угрозы, чтобы забыть о ней.

Вот Сек, крестьянин из-под Люблина, чудаковатый, с мечтательным выражением лица. Цебуля — ну, это голова, далеко бы пошел, будь он не безземельным сезонником, а хозяином. Смирный Дзюра из Жешовского, Барщ — веснушчатый, хитроватый, с хриплым голосом. Гольдфарб из Лиды, сапожник, коренастый, как медведь; сонливый, беспомощный Ткачук из-под Коломыи, парень как с картинки. Вильчинский из Гарволина, дружок Пискорека, сам Пискорек…

Маркевич посмотрел на часы: пять ноль пять. Он с неприязнью относился к капралу Пискореку и, вероятно, поэтому, подумав о нем, сразу решил: пора поднимать людей.