Мелкие лавочники и ненавидимые народом торговцы мясом и хлебом, носильщики тяжестей хаммалы, заменяющие здесь ломовых лошадей, с деревянными горбами, казалось, приросшими к их спинам, крикливые водоносы, торгующие «шахской» водой, голые банщики, едва покрытые полосатыми простынями, точно выбежавшие из горящего дома, вызывающие всеобщее презрение мордешуры, обмывающие покойников перед погребением — вся эта пестрая толпа персидской улицы со скорбью и печалью выходила на дорогу, по которой вели нас под сильным конвоем в тюрьму, словно провожая нас в последний путь, в лоно Авраама, Исаака и Иакова.

IV. Жизнь продолжается и в тюрьме

Город Мешхед стоит на краю песков, в окрестностях его нет садов, пашни находятся вдали от него, а Хорасанские горы, не достигающие полосы вечных снегов, представляют собой живописную картину дикой горной природы. Много в этом городе кладбищ — на каждой людной улице, посреди базарной площади и на безлюдных подступах к цитадели, окруженной высокой стеной и глубоким рвом; они в самом шахристане — центральной части города, и в рабате — его предместье. Могил здесь больше, чем жилых домов, ибо каждый благочестивый шиит хочет умереть тут, как можно ближе к гробнице имама Али-Риза, от которого поныне ждут чудес. Богомольцы, приходящие к своему чудотворцу из отдаленных мест, никогда не забывают побывать в тюрьме, ибо узники, говорят они, подобны отшельникам — они всеми забыты, у них ничего нет. Тюрьма здесь новая, она одета в бетон и закована в железо; по своему благоустройству нет в городе лучшего здания, и преступники, творящие беззаконие и зло, незаслуженно пользуются ее удобствами. Теперь — это наш дом; наше свадебное путешествие по разным местам заключения приходит здесь к концу. Богомольцы робко приближались к решетке нашего окна, выходившего в наружный двор; они подавали нам милостыню, оплакивали нас, как мертвых перед погребением, и обещали просить своего имама, чтобы он заступился за нас, неверных, так же, как за своих правоверных. Их отрешенные лица, напуганные жизнью, были преисполнены сострадания. У заключенных тоже есть радости: милостыня заменяет им ласку, а сострадание — любовь. Но каким голым, каким заброшенным и безлюдным был внутренний двор тюрьмы, напоминавший нам знойную пустыню! Тень не проникала сюда, солнце сжигало все живое, земля пылала. Этот двор казался нам большим, как земной шар, в то время как тюрьма была для нас вселенной. Под вечер сюда приводили на прогулку «знатных» арестантов, над которыми тяготела петля тюремного палача. Мы уже знали время, когда выпускали из камеры афганского принца царской крови — шахзаде. Тихий, говоривший шепотом, с глазами теленка, этот наследник свергнутой династии эмира Хабибуллы готов был заплакать от обиды: у него украли корону, трон, страну, которая принадлежит ему по праву. И теперь, когда он так верил дружбе персидских царей, близких ему по крови, Реза-шах запрятал его в тюрьму. Почему? Стражники прерывали его рассказ на самом интересном месте, разлучали нас, уводили его обратно в камеру, очень похожую на клетку зверя. И тогда, уже на исходе дня, после вечерней молитвы, приводили на прогулку очень беспокойного старика. Он метался по двору, как животное в зверинце, он показывал зубы, рычал, и глаза его сверкали. У него была очень холеная борода, крашенная хною, словно охваченная огнем; горели хною подошвы его ног, ладони и пальцы его рук — всякое место, соприкасающееся с землей во время молитвы. Он был человеком богомольным, человеком благочестивым, человеком божьим и не боялся людей. Тюремные стражники говорили, что у него очень острый язык и он не в своем уме; как можно отзываться неодобрительно о шахе, который творит на земле волю Бога! Это равносильно самоубийству. Но, говорили они, он очень мудрый, он редактор газеты, он знает всё, чего никто не знает, и его слова передаются из уст в уста, как откровение с небес; его все слушают, ему все верят… Старик неистовствовал. Как плохо, говорил он, когда у шаха нет шахской крови (ни капли!). Предки его были пастухами, а сам он вышел в люди с помощью иноверцев, у которых служил поначалу наемником в солдатах, чтобы держать в повиновении мусульманский народ. А теперь этот потомок пастухов, сын батрака и простой девки, возгордился своей властью, отменяет вечные законы Ислама — хула ему за это от Бога! Он хочет ославить жен наших и дочерей наших, принуждает их обнажать лица свои, тогда как сказано пророком: «Женщина, снявшая покрывало свое, — покрывает себя позором и творит мерзости…». А какие права у него на мою бороду? Она росла вместе с годами моими, она дана мне Богом, как и все, что принадлежит мне и плоти моей, и никто не может отнять у меня ее, как только Бог! И по мере того, как он говорил, глаза его то угасали от чрезмерной печали, то зажигались желтоватым светом раздраженного хищника или вдруг воспламенялись красным огнем, и тогда искры сверкали в них, как зарницы. На утро его повесили.

Приходил смотритель тюрьмы. Он обходил свои тюремные владения, как властелин, как повелитель, как сюзерен; творил суд над арестантами, одних наказывал, других миловал, одним даровал жизнь, у других отнимал ее. Теперь он был нашей верховной властью, нашим господином, а называл себя нашим рабом. Какие пустые слова! Его речь была так сладка, что проникала в кровеносные сосуды, и кровь бежала с нею в сердце, но не долго оставалась там. Он любовался каждым своим словом и был по уши влюблен в самого себя. Все здесь говорили, что смотритель тюрьмы имеет пристрастие к малолетним девочкам, берет себе их в жены на условиях «временного брачного контракта», но не более четырех одновременно, ибо в законе сказано: «И женитесь на нравящихся вам, на двух или трех, или четырех…». А он был законопослушным! Но с тех пор, как шах ввел единобрачие и повелел считать зрелыми для брачной жизни девочек не младше тринадцати лет, он оставил в своем доме только одну жену, достигшую дозволенного возраста, и закрепил ее за собой навсегда «вечным брачным контрактом», ибо закон для него — прежде всего! Был он человеком начитанным, читал все без разбору, и недавно он прочитал тайком что-то о коммунизме, во французском переводе, и нашел в нем много схожего со своим тюремным уставом. Смотритель тюрьмы говорил обо всем деликатно, как подобает горделивому потомку благородных фарсов; он старался прельстить нас жизнью в тюремной больнице, куда не проникает ни одна живая душа и куда не залетают даже птицы. В нашем положении неуверенности и страха — лучшего места в тюрьме нет. Он хочет, чтобы нас все забыли, и тогда можно надеяться, что мы останемся в живых… Там, говорил он, мы сможем беспечно проводить свои безрадостные дни, шить и стряпать по своему вкусу, как если бы мы жили у себя дома. Он пришлет нам ситца и бязи, чтобы мы принарядились, а то ему стыдно на нас смотреть. Он приставит к нам в услужение вора-рецидивиста Барата-Али, напоминающего зверька, только что выбежавшего из леса; он все еще боится людей. Похоже было на то, что смотритель тюрьмы устраивает для нас здесь жизнь надолго, может быть, навсегда… Днем и ночью слышны стоны умирающих: к этому нельзя привыкнуть! Обреченных больных выпускают на солнце, которое они видят в последний раз. Они сидят на горячих цементных плитах с железными цепями на ногах, скребут тело и точат о камни ногти. Они знают, что их жизни пришел конец, но они боятся не смерти, а старого, обленившегося лекаря Пезешки, который кричит даже на мертвых. Страшнее его для них никого нет, разве что неприметный на вид фельдшер Абдул-Кассым-хан, уморивший своими снадобьями немало здоровых людей. Он презирает больных, наслаждается своею властью над ними; ему нравится, когда эти чудовища в кандалах плачут, завидев его издалека. Все получают от него затрещины, которые, говорит он, помогают лучше лекарств. Любуясь своей силой над бессильными, он часто приходит к нам рассказать о своем бесстрашии. Временами заглядывает к нам лекарь Пезешки. Он очень стар, ноги плохо держат его на земле, но он все еще любит болтать всякий вздор о любовных утехах и деторождении; ему не нравится, что жена не родит мне ребенка. Погрозив ей пальцем, он медленно удаляется, как уплывающее по небу облако. Прибегает и убегает полюбившийся нам Барат-Али. Он следит, чтобы глиняный кувшин в углу всегда был наполнен водой. Он крадет для нас воду из подвального водохранилища, моет в ней наше белье, поливает для нас пылающий двор, везде оставляет мокрые следы; для него очень важно, чтобы мы не испытывали нужды в воде. Потом он бежит на тюремную кухню, ругается там с поварами за каждый кусок козлятины для нас, которую отвешивают здесь на золотники, набивает карманы всякой снедью и, как волк к своей волчице, бежит к нам со всей своей богатой добычей. Он смеется тихим, беззвучным смехом, чтобы его не услышали: ему так весело! Барат-Али всегда занят, у него много обязанностей, которые он выполняет добросовестно и честно, но ему все равно никто не верит и каждый норовит его отколотить. В полдень он разносит арестантам аш-маш — кашу из бобов, которую называют здесь «березовой кашей», а после вечерней молитвы — похлебку, прозванную арестантами «пищей собак, шакалов и гиен». Маленький, совсем крошка, он легко бегает от камеры к камере с тяжелым медным подносом на голове, и всем слышно, как дребезжат на нем луженые миски, напоминая музыку кимвалов. Потом он собирает вылизанные уже миски, полощет их в проточной воде, сносит на кухню и по-хозяйски, как свои, складывает в стопки. Чуть освободившись, он бежит к нам, чтобы рассказать, кого сегодня высекли и за что, каких привели новых арестантов и кого отпустили на волю. Он все знает! Сегодня он подслушал и подсмотрел, когда очищали камеру смертников для муджтехида — человека мудрого и праведника, вероучителя и законника, к словам которого прислушивались все цари, ибо он один получил от Бога право толковать закон! Барат-Али скорбит и вздыхает; как можно приравнять муджтехида к заключенным в тюрьме злодеям, убийцам и ворам, которых все презирают, тогда как он ближе всех к Богу и никто не может быть ему равным! В эту ночь мы не могли заснуть. Что-то похожее на мятеж, на бунт, на восстание происходило за воротами тюрьмы; слышатся ружейные выстрелы, щелкают запоры тюремных ворот, беспрерывно приводят всё новых и новых арестантов, закованных в цепи, и они не вмещаются уже во внутренней тюрьме; она набита до отказа! Напуганные часовые говорят, что в наружном тюремном дворе такое скопление народа, как только бывает на базарной площади в праздничный день; все они уведены из своих домов, сонные, в исподнем белье, другие — захвачены на улице, на дорогах, ведущих к святым местам, богомольцы, люди верующие, никому не причинившие зла; среди них много грешников, но много и праведников. Дервиши, захваченные со своими жаровнями и угольками, шепчут заклинания, распространяя повсюду благовонный чад; они препоясаны зелеными кушаками, а бритые головы перевязаны зеленой чалмой, что указывает на их родство с домом Курейшитов, из которого произошел и сам пророк. Все они проповедуют слово Божье, а стражники бьют их прикладами, угрожают штыками, как будто они не одной с ними веры, не одной крови. Слышатся стенания, вопли, стоны; все хотят умереть за свою веру. Уже поговаривают о газавате, священной войне, и о том, что на улицах льется кровь праведников; утром многие не знали, что к вечеру они будут мертвыми. — Всё это из-за женщин, всё из-за них!.. — повторяет перепуганный насмерть часовой. — Все знают, что женщины в родстве с шайтаном, с чёртом, и грех поэтому всегда приходит через них… Как можно противиться воле царя царей! Шах хочет сделать их счастливыми, а они не хотят… Чадра для них дороже жизни, потому что под ней они скрывают все свои пороки и грехи… А с тюремного двора доносятся стенания: — О жены наши! — О посрамленные дочери Ислама! — Плачьте и рыдайте матери, кормившие вас своими сосцами! — Что нашли вы и — что потеряли! Разве можно соизмерить потерянное с найденным! Внезапно наступает могильная тишина — все скорбящие, все стонущие, все стенающие перестают дышать; их лица, искаженные страданиями, обращены на муджтехида: вот и он в цепях, его ведут во внутреннюю тюрьму. Но он спокоен, как небо, несокрушим, как земля. Он похож на патриарха, перед которым открыты все тайны. И хотя стар уже муджтехид и немощен, но дух его тверд; он знает, что власть неба сильнее власти земли, ибо она непрерывна и бесконечна. Кто запретит ему творить волю Бога! Богомольцы оставляли теперь гробницу своего чудотворца имама и шли на поклонение к тюрьме, ставшей для них святыней, ибо здесь, в камере смертников, томится в заточении праведник. И тогда, под покровом ночи, связанного цепями по рукам и ногам, муджтехида увели из тюрьмы и уже мертвым, завернутого в саван, привезли обратно на дрогах, чтобы выписать его из списка живых. Бунт был подавлен. Женщины снимали чадру. Говорили, что сегодня на базарной площади повесили первую персиянку, убийцу своего мужа. Этого здесь еще никогда не бывало! Она кричала: — Меня нельзя вешать, меня нельзя вешать! я — женщина!..