Помещение главного штаба имело сходство с театральными декорациями; ветхие антресоли, едва державшиеся на худых столбах, мирно дремали в прохладе фруктовых деревьев. Как много здесь цветов! Они живут здесь короткой жизнью, но они везде, где только есть земля и вода, а травы нигде не видно. У входа нам показывают клыки скульптурные львы, защищающие трон Джемшида с незапамятных времен. Благоухающий офицер сопровождает нас в штаб-квартиру эмир-лашкера, смущая своей неприличной вежливостью; он говорит, что недостоин находиться в нашей тени, что не имеет счастья быть пылью под нашими ногами, что никогда не насытится видеть нас… и многое другое, чего не хотелось слышать. Но персидская учтивость требует от него этого даже в разговоре со смертельным врагом. Молчаливые часовые вытягиваются перед нами, как на смотре войск, приоткрывая ковровые портьеры, заменяющие створки дверей. Нигде не видно людей, не слышно дробного перестукивания пишущих машинок, и скрипа перьев, ни шелеста бумаг. Иногда бесшумно пробегает какая-нибудь штабная крыса, и быстро исчезает. Нет более тихого, более миролюбивого места в этой стране, чем штаб-квартира военного округа. Но вот и сам эмир-лашкер! Зачем он нам, и зачем мы ему? Маленький ростом, он обладал тем трубным голосом, от которого рушились стены древнего Иерихона. Его называют светским человеком, он подолгу жил в европейских столицах, обучался военному искусству в Императорской России, веселился во Франции, развивал в себе любовь к прекрасному в Италии, и немало скучал в англо-саксонских странах. Вернувшись домой, он встретился здесь с беспорядочной жизнью и бунтами на севере страны — что-то недоброе готовили тогда северные соседи; они собирали нечестивые съезды в его родном городе Реште, а в лесах Гиляна скрывались революционные разбойники «дженгелийцы», которых возглавлял персидский красный комиссар Кучек-хан. Этот чернобородый лесной человечек уже овладел тогда областью Мазендеран и Гиляном, которые кормят рисом всю страну, и провозгласил «Гилянскую республику», а себя — ее верховной властью. Никто не сомневался в эти дни, что жизни древнего Ирана пришел конец. Эмир-лашкер был расположен поговорить; он вспоминал, как очищал он леса Гиляна от «дженгелийцев», как был пленен им и обезглавлен Кучек-хан, мертвую голову которого долго возили по всем базарам страны, пока не стала она смердеть и разлагаться. Сегодня, говорил он, как и тогда, северные соседи создают пограничные конфликты, устраивают провокации, нарушают условия всех договоров, которые когда-либо были ими подписаны. Как можно после этого им доверять! А с тех пор, как мы перешли границу, он совершенно потерял покой. Он все еще не может понять — как это мы уцелели, когда за нами охотились все соединения советских пограничников вдоль северо-восточной границы, со всеми пограничными собаками! Но он устал, он очень устал от чтения всех донесений, ультиматумов, требований и меморандумов с упоминанием наших имен, точно всё это время находился на передовых позициях, на линии огня. — Сколько неприятностей может причинить один журналист двум государствам! — и он загрохотал при этих словах, как водопад, не то сердясь на нас, не то смеясь над нами. — Если бы вы не были журналистом, то уже давно гуляли бы на свободе — мы отпускаем перебежчиков на второй день. Это не мы, а они, ваши братья по крови и плоти держат вас под арестом… Вы ведете неравную борьбу. Вся большая ваша страна принадлежит им. Вся армия! Вся казна! Все, что на земле и под землей! Все, что на воде и в воздухе! А у вас что есть? Ничего! Одна лишь голая правда. Этого очень мало… Все это он не говорил, а кричал, как будто был нами очень недоволен, тогда как, на самом деле, разговор с нами располагал его к слезам; он с удовольствием расплакался бы над нашей горькой участью, если бы только позволял ему его ранг, его чин и честь солдата. А мы, слушая его, не умели объяснить — чем руководствуется совесть, когда диктует разуму свою волю. Одно лишь известно было нам, что согласование судьбы со свободой человека уму недоступно… — Мы намного старше вас! — продолжал эмир-лашкер, вставая и снова садясь на ковер, пригубливаясь к чаю, как к ликеру. — Мы научились письменности на два тысячелетия раньше вас, и наша письменность напоминает живопись; мы не пишем, а рисуем, не читаем, а поем… Он знакомил нас с обычаями своего народа, как с потусторонним миром. — Вы не сможете привыкнуть к нашему календарю, — говорил он, прикрикивая и как будто сердясь за это на нас. — Вы не сможете понять, почему наш день начинается и кончается с заходом солнца; почему стрелка нашего компаса показывает не на север, как у вас, а на юг… О, вы многому здесь удивитесь! Потом, перечисляя по пальцам, он рассказывал нам, сколько раз мы должны были умереть от рук наемных убийц, быть отравленными, задушенными, зарезанными и, несмотря на все козни наших врагов, продолжаем жить, потому что так хочет Бог! — Но теперь, — кричал он на нас с любовью, — вы должны жить осторожно, остерегаться друзей не менее, чем врагов. Запомните навсегда мудрые поучения Саади: «Бойтесь слабого врага более, чем сильного, ибо проявляя покорность и притворяясь другом, он желает только стать мощным врагом… Когда враг исчерпает все хитрости свои, он начинает потрясать цепью дружбы. Следовательно, он старается тогда стать другом, когда не может быть врагом…» Вскоре нас увели в полицейское управление.

Наступила наконец персидская зима со студёными ночами и жарким полуденным солнцем. Полицейские надели зимние шинели и уже не расставались с ними даже на время сна. Они разжигали на посту маленькие костры в «мангалах», а возвращаясь в казарму, приносили с собой краденые дрова и жгли их в печке-времянке; она всегда пылала, всегда была раскалена, и мы сравнивали себя с грешниками в аду… Нас загнали в угол казармы с наглухо затворенным окном в головной части нашей койки-топчана, и с печкой-времянкой у наших ног. Она привлекала к себе всех зябнущих (а кто из рожденных на этой горячей земле не зябнет даже в летнюю ночь!), и эта пылающая печь заменяла им солнце. Мы здесь не одиноки; сменяющиеся постовые полицейские приходят сюда разуться, погреть у огня голые ноги, подремать на нарах, посудачить между собой, как в бане, обо всем, что было и чего не было. Сюда приводят напуганных воришек с бегающими глазами, выдающих себя за убийц, ибо позорнее здесь быть вором, чем убийцей; в старину их распинали на кресте, а в наше время им отсекают руку повыше локтя. Сюда приводят развязных головорезов «чагукешей», для которых нет лучшего спорта, чем поножовщина. Сюда приводят присмиревших проституток, напоминающих искупительные жертвы из лупанария; не из благочестия, а для приманки они все еще носят черные стыдливые чадры. Эти продажные женщины-подростки ластятся к нам, предлагают нам деньги, заработанные своим постыдным трудом; они жалеют нас больше, чем себя. Они открывают перед нами свои детские лица, разрисованные белилами и сурьмой, и плачут. — Миленькие мои, хорошие… — причитала падшая девочка, совсем ребенок, полюбившая нас за наше несчастье. — Как же это могло случиться, что вы потеряли родных своих, и дом свой, и родную землю, а совести и чести своей не потеряли, остались такими чистенькими, такими хорошими… Полицейские разлучают нас, выталкивают ее из жарко натопленной казармы в холодную камеру предварительного заключения. Она смеется; она привыкла к тумакам. От каждого удара полицейского она заливается веселым смехом, как от нежной ласки. В эту ночь нам не пришлось вздремнуть. В то время, как полицейские выпроваживали гулящих девочек-подростков, в казарму ввалилась веселая компания убийц. Они только что зарезали человека, точно свадебную овцу, и, странным образом, оспаривали друг у друга заслугу в этом злодеянии. Полицейские, доставившие их, были у них на побегушках (ведь это дети хороших фамилий и при деньгах!), бегали для них за сигаретами, разжигали им кальян, приносили для всех нас чай в больших стаканах, объедались пилавом и шишкебабом за их счет, и мы были в числе гостей этого мрачного пиршества злодеев, которых ждала петля. Обращал на себя внимание очень развязный юноша с женскими чертами лица, каких изображают на персидских миниатюрах; они пользуются большим успехом у престарелых мужчин и их несовершеннолетних наложниц. Все понимали, почему он распорол брюхо старому торговцу бакалейными товарами, мирно возвращавшемуся к своей теплой жене, тогда как в этот день он никого не обманул, никого не обсчитал, никого не обвесил. Другой соучастник этого, последнего в его жизни, праздника вел себя безрассудно; он сорил деньгами, расплачивался за все пригоршнями, словно в эту ночь решил спустить все свое отцовское наследство. Он выкрикивал в экстазе, как помешанный: — Это я убил! Это я!.. Но тот, кто первым нанес ножевой удар, был тих и слаб, и отличался кротким, застенчивым нравом. Друзья потешались над ним, когда он робел перед каждой доступной девчонкой, и говорили, смеясь, что он играет в любовь с самим собой… Теперь он отомстил всем за свое унижение, он проявил храбрость убийцы, он возвысился в их глазах — разве для этого не стоит убить! Вошел заспанный дежурный офицер в глубоком шлеме с золотой тесьмой и с медной бляхой на груди, словно в рыцарских доспехах. Глаза его всё еще слипались — эти буяны помещали ему спать. Не теряя времени он набил всем им морды, нанося подзатыльники, оплеухи, зуботычины и затрещины, и приказал каждого посадить на цепь. Казарма опустела, наступила могильная тишина; слышалось дыхание каждого полицейского; они похрапывали на своих твердых нарах, как на мягких пуховиках. Ни убийства, ни кражи со взломом, ни грабежи не могли помешать их безмятежному сну; он успокаивал нас, как колыбельная песня; даже самые страшные сновидения казались нам не страшными после пережитого наяву. По утрам, из окна казармы, мы видели жизнь улицы. Не спеша шли к своим чернильницам и перьям чиновники в картузах нового покроя «пехлеви», сменивших войлочные шапки-бескозырки, запрещенные теперь законом. Купцы, однако, все еще удерживают на своих бритых головах белые тюрбаны, обшитые золотой тесьмой. Некоторые донашивают свои обветшалые длиннополые сюртуки и рыжие абба, или лебеде, или кабе (в зависимости от достатка), похожие на бурки, сильно пахнущие верблюдом; они всегда хороши — и зимой и летом, и в стужу и в зной. Многие уже одеты по новой моде, в плохо скроенные и не ладно сшитые пиджаки с чрезмерно длинными или чрезмерно короткими рукавами. Реза-шах Пехлеви принарядил их, заставил всех своих подданных подражать западной цивилизации. Но между ними многие еще сверкают пятками в курносых, без задников, туфлях; суетливо семенят в них люди духовного звания; их узнают по цвету и размеру чалмы, по длине пояса-кушака, по покрою халата; в этих мелких приметах одежды — весь человек. Ранее других, подобно ветру, пробегает мимо нашего окна полицмейстер города серхенг (полковник) Новахи. Встречные расступаются перед ним, преклоняют колени, как на молитве, точно они обязаны ему своею жизнью. На его восковом лице, побитом оспой, не видно улыбки; несмотря на преклонный возраст, в нем еще много жизненных сил. Полицейская форма красит его стареющее тело, но он равнодушен к мнению людей. Завернув за угол, серхенг Новахи взбегает по шаткой лестнице на второй этаж полицейского управления, садится за свой плохо обтесанный стол, и с этого времени все знают, что в городе не будет ни краж, ни грабежей, ни убийств, не будет изнасилована ни одна девочка и ни один мальчик. При виде полицмейстера смерть кажется людям не такой страшной, как он! Между тем, он был добрым муллой перед тем, как надел мундир полицмейстера; он призывал правоверных к милосердию, раздавал милостыню, примирял недругов, творил добро; он был всем нелицеприятным судьей. Но люди, говорил он, не становились лучше. Из года в год он совершал хаджж (паломничество) в вечный город Мекку. Не зная усталости, долго молился он у горы Арафат; в Долине Мина забрасывал камнями колонну Большого Дьявола в знак ненависти к нему и для его посрамления; в Долине Желаний проводил долгие ночи без сна за молитвой, истощая себя голодом, пока силы не оставляли его; пил животворящую воду из источнике Земзем, и в большой мечети Эль-Харам, в храме Каабе целовал черный камень Эсвао, оправленный в серебро, отмеченный печатью Всевышнего. Падая от усталости, он многократно обегал вокруг этого замурованного черного камня, а потом, в угоду Богу, приносил в жертву маленького, доверчивого, глупого ягненка с глазами грудного младенца. Его охватывал мистический восторг, когда он лишал жизни это напуганное животное, и твердо верил, что кровью этого ни в чем неповинного ягненка он искупал совершенные им грехи. Возвращаясь в свой родной город, он не становился другим, и люди оставались такими же, какими они были раньше. И сердце его возмутилось беззаконием, оно возрадовалось падению династии последнего Каджара и возликовало при воцарении новой династии Реза-шаха Пехлеви, перед которым дрожала земля! Добрый мулла стал теперь служить своему государю, как раньше служил Богу. Он говорил теперь: «Нельзя быть добрым, когда имеешь дело с людьми!» Все эти тайны жизни полицмейстера мы узнали от подружившегося с нами векиль-баши (надзирателя), который царствовал в казарме от вечерней до утренней зари. Это был очень непоседливый, насмешливый и болтливый полицейский надзиратель, слепнувший от трахомы и со стригущим лишаем на голове. Ему всегда было некогда — он прибегал и убегал, говорил отрывисто, не заканчивая фразы, ел урывками, на ходу, и обладал странной способностью засыпать стоя, как животное в хлеву. Забегая в казарму, он угощал нас крошками овечьего сыра и, посмеявшись, обещал нам в будущем стада овец. Мясистые его губы всегда шевелились, они что-нибудь рассказывали, на кого-нибудь злословили, чему-нибудь поучали и всех высмеивали. В жизни, говорил он, все так плохо устроено, что если над всем этим не смеяться, то придется плакать… Он развлекал нас своей болтовней — этот потешный, суетливый, кругленький, некрасивый человек. С восходом солнца сменялся полюбившийся нам векиль-баши, и уже не слышно было ни смеха, ни веселой шутки, ни глупой насмешки. Появлялся раздражительный надзиратель превосходного роста с холодным, похожим на гипсовый слепок, лицом. Его мутные глаза как бы признавались в своей нелюбви ко всем. Он не умел улыбаться, даже когда ему было весело; смех раздражал его, ему было приятнее видеть слезы. Каждый раз, входя в камеру, он напоминал нам, что мы находимся под арестом, как если бы мы не были уже людьми. — Вы больше не можете иметь своих желаний, — разъяснял нам этот строгий блюститель закона и порядка, — вы не можете теперь жить так, как вы хотите, и вам запрещено разговаривать с людьми… Даже для отправления своих естественных потребностей вы должны теперь спрашивать разрешение; этого требует закон! В его присутствии, казалось, увядала трава, высыхали канавы, умирали надежды. В полдень и на исходе дня появлялся у дверей казармы робкий трактирщик, кормивший нас кашей за казенный счет, а утром он приносил нам чай с хрустким хлебом сенгеком, не спрашивая за все это денег. Этот продымленный чадом трактирщик, одетый в рубаху из чёртовой кожи, которая, казалось, приросла к нему, был источником всех наших радостей; мы ждем его, как ждут животные часа своего кормления. Раздражительный надзиратель гнал его, когда он заглядывал в казарму, не позволяя ему видеть нас, и награждал его тумаками, когда он просил расплатиться с ним. Он сносил тумаки, обещал кормить нас даже бесплатно, потому что без него мы теперь помрем. Такая грубая зависимость от трактирщика сердила нас, мы замечали, как с каждым днем притуплялась мысль, сокращались наши желания (счастье, говорил Гораций, в сокращении желаний!), мы становились мелочными, забывали о том, для чего живем, ожидая часа нашей животной радости. Но что же это! Почему он не идет? Уже вернулся на ночное дежурство насмешливый векиль-баши, а трактирщика все еще нет; не может быть, чтобы этот добряк забыл нас, оставил нас голодными на ночь! — Чего вы ждете? — насмешливо спрашивал нас векиль-баши, отлично зная причину нашего беспокойства. — Я прогнал этого осла с его дурацкой кашей; сегодня у вас будет богатый ужин, его принесет вам всеми уважаемый в городе человек, Найдар Ходжа Мир Бадалев. Вы не знаете его? О, вы скоро его узнаете! Этот ходатай по делам беженцев от Лиги Наций рожден для добрых дел… Это был узбек — лицеист, принадлежавший к аристократам Бухары, из племени лангитов, господствовавшей, в свое время, над тюркскими племенами. В Хиве он был наместником эмира, в Бухаре — министром двора, в Петербурге — консулом Бухарского ханства. И теперь, потеряв всё, он оставался таким же, каким он был прежде; он не мог быть другим, ибо кем рождаешься, тем и умираешь… — Как вас запрятали! — говорил он, и голос его, дребезжащий, старческий, прерывался от волнения. — Мне стоило немалых усилий отыскать вас в этой дыре. Но вы не беспокойтесь, о вас все уже здесь знают, вы не забыты; вот русские люди в изгнании приготовили для вас отменный обед. Уж как они старались! Послышались знакомые запахи отечественной кухни, возвращавшие нас домой. Почему из всего забытого первыми вспоминаются запахи и вкусы? Что в них? Может быть, они передаются нам по наследству, как землепашцу любовь к земле?.. Ленивые щи, казалось нам, благоухали, а насмешливый векиль-баши не верил, что они могут кому-нибудь нравиться. Как он смеялся, заглядывая в судки! — Неужели, — говорил он, помирая от смеха, — вам может нравиться этот говяжий суп, провонявшийся капустой? — и сравнивал его с запахом задохшейся воды в давно не чищенном подвальном водохранилище. — Почему русские любят все, что плохо пахнет? — посмеиваясь, говорил этот примитивный житель земли. Старый узбек из благородного племени мангитов был этим шокирован; его раздражали плохо воспитанные люди, оскорблявшие его лучшие чувства, причиняя ему почти нравственные страдания. — Он большой шутник, — заметил я, — он над всем смеется, даже над смертью… — О, это ужасно! Но смеяться над радостью не менее жестоко, чем смеяться над страданием. У него нет сердца! В то же время, насмешливый полицейский надзиратель очень почтительно говорил о старом узбеке, величал его везирем (министром), рассказывал о нем чудеса; все перебежчики, говорил он, почитают его, как святого, знатные люди преклоняются перед ним, его имя хорошо известно самому шаху. Теперь, говорил он, не долго нам осталось сидеть на маисовой каше; он не оставит нас!.. Добрый старик обивал пороги всех сановников, встречался с депутатами меджлиса-парламента, не оставлял в покое наместника шаха, побывал даже у влиятельного в мусульманском мире муджтехида, законоучителя правоверных шиитов и их верховного судьи, и никто не отказывал ему, все охотно обещали помочь нам, пока он говорил с ними, и забывали о нас, когда он оставлял их; здесь не помнят того, что обещают. Он говорил нам о терпении, как о вечном спутнике жизни, ибо ждать, это значит — жить! — Когда человек ничего не ждет, — продолжал он, сморкаясь слезами, — он уже больше не живет… Поверьте мне, самое лучшее ждет вас впереди… Он ушел так же внезапно, как и появился — так приходит радость, у которой очень короткая жизнь. Но вот, среди ночи полицейские вдруг подняли нас с постели; нельзя было медлить и минуты, нас уводили из теплой казармы в одиночную камеру, словно смертников, не объясняя почему. Всё здесь окутано тайной, мы жили теперь одними предчувствиями, становились суеверными, придавали значение дурным и добрым приметам, находились во власти предрассудков и видели только вещие сны. Подобно нашим предкам-язычникам, мы гадали сейчас по звездам, по ущербленной луне, по направлению ветра, чтобы понять, куда уводят нас: в тюрьму, на свободу или на смерть? Добрый векиль-баши уже больше не смеялся, не шутил; он невразумительно шептал нам о каком-то заговоре на нашу жизнь и что нам лучше не быть у всех на виду… Камера, куда загнали нас теперь, была похожа на грот в пещере с тяжелой дверью, без окна и света — она освещалась и днем и ночью ручным фонарем; не было здесь и печки-времянки, которая возвращала нас к воспоминаниям о домашней жизни. Но у мокрой стены уже стояла наша койка-топчан со всеми тряпками на ней, с набитым соломой матрацем и круглой подушкой. Часовой закрыл за нами на замок дверь, точно крышку гроба, и звуки жизни уже больше не проникали к нам. Какая это была страшная для нас ночь! Трудно сказать, сколько прошло с того времени дней и ночей, было ли это вчера, год назад или в прошлом столетии, но мы узнали тогда, какая бывает вечность. Когда наутро, вместе с дневным светом вошел в камеру полицмейстер, серхенг Новахи, перед которым расступались деревья и люди падали ниц, мы равнодушно продолжали лежать на своей койке, больше не веря в чудеса. Он старался улыбнуться, он говорил мягко и тихо, как здоровые разговаривают с больными, но полицейское спокойствие не оставляло его. «Если он пришел к нам, и в такой ранний час, — мелькнула у меня пугливая мысль, — значит случилось что-то очень важное для нас, может быть, роковое!» — Вот видите, — заговорил серхенг голосом доброго отца, — если бы мы не упрятали вас на ночь в эту каменную дыру, то вас уже не было бы в живых… (лицо его при этих словах приняло неприятное выражение, какое бывает у людей с возмущенной душой). Опасность, однако, миновала (и лицо его прояснилось слегка), но не надолго (и снова стало заволакиваться тучами). Ваши враги не умеют прощать и миловать, они не успокоятся, пока вы будете живы (и он нахмурился, как небо перед грозой). Вот почему нет для вас сейчас лучшего места, чем тюрьма (и в его груди разразилась гроза!). Это здание прочнее крепости, и там есть даже удобства, каких нет во многих благоустроенных домах… — и, слабо улыбаясь, он приветливо кивнул нам своей гордой головой.