Каляч смотрел на Драбкина, пытаясь ощутить радость свершившегося, но что-то мешало ему. Он подумал о том, что можно сейчас же сесть на нарту и уехать. Он уже шагнул было к собакам, но… пораженный увиденным, застыл на месте. Милиционер разбежался и кинулся в воду. Брызги поднялись в воздух, и Каляч мысленно поблагодарил Высшие силы, сокрывшие под водой его спутника. Но брызги рассеялись, и Каляч увидел, что Драбкин, широко размахивая руками, плывет к его берегу. Как же он мог забыть, безмозглый, что тангитаны умеют плавать?

Вскоре снова стал слышен крик Драбкина. Он говорил непонятные русские слова, громко и энергично звал мать. А как же иначе? Каляч знает, что когда человеку худо, он первым делом зовет мать.

Вот он подплыл к краю льдины и попытался взобраться: обрыв был крутой и высокий.

— Что стоишь, иди помоги!

Но Каляч не мог сдвинуться с места, словно подошвы его торбазов примерзли ко льду.

Милиционер поплыл вдоль кромки и, найдя понижение, выбрался на лед. С него ручьями стекала вода. Тяжело переваливаясь, он подошел к Калячу, ткнул застывшего от ужаса каюра кулаком в нос и процедил сквозь зубы:

— Контра! Сволочь! — И опять послышались непонятные слова.

В полном молчании ехали на берег. Здесь очнувшийся от оцепенения Каляч собрал плавник и разжег большой костер. Драбкин разделся догола и встал на медвежью шкуру. Он сох и все говорил:

— Я знаю, что чукчи не спасают попавших в воду, но ведь я тангитан! Ах, черт, винтовку жалко и нерпу.

Драбкин потрогал босой ногой сохнувший на медвежьей шкуре наган.

Каляч проследил за этим жестом, за желтым с темной каймой крепким ногтем на большом пальце милицейской ноги, и похолодел: он выдал себя с головой. Выдал свое тайное намерение погубить спутника. Только глупцу не догадаться, почему он так медлил подать акын. При желании можно было докинуть. Что же теперь будет? Доедут до Улака, и Драбкин расскажет в Совете о том, как Каляч намеренно хотел погубить его, как не протянул он руку тонущему человеку. А потом будет суд… Революционный суд, которым Драбкин грозил Мише Черненко, трусливому торговцу из дальнего северного села… И повезут Каляча в сумеречный дом. Есть, говорят, такие на земле тангитанов. Человек там живет словно в утробе каменного чудовища. Мучительная смерть! Но гораздо больше страданий принесет разлука с родиной. Всякую физическую боль можно перетерпеть, наконец, можно лишить себя жизни, чтобы не страдать… О, горькие мысли…

Размышляя, Каляч услужливо хлопотал вокруг Драбкина, стараясь, чтобы огонь равномерно согревал тугое, мускулистое тело милиционера.

«Виноватым себя чует, — с облегчением думал Драбкин, наблюдая за действиями своего каюра. — Значит, дошло до его дикой души, что негоже бросать человека в воде. Ведь есть у них такой обычай. Да, много еще придется поработать, чтобы вытравить из сознания людей эти дикие представления о жизни. А народ здесь хороший, чистый… Вот и обманывал его всяк, кому не лень. Русский поп, купец, американский торговец, свой доморощенный шаман… Да и жизнь у них не из легких…» — Драбкин вспомнил мертвое стойбище, нищие яранги, людей, которые ели ту же пищу, что и собаки.

Драбкин старался ласково смотреть на своего каюра и даже улыбнулся ему.

«Радуется, что разгадал мои мысли», — встревожился Каляч, принимаясь ворошить огонь.

А милиционер думал о скорой встрече со своей любимой, с Наргинау. Он думал о ней с суровой нежностью, вспоминал ее покорность и ласковость, ее голос, удивительные музыкальные способности. «Выучить бы ее в свое время, не хуже Паниной бы пела, ей-богу», — подумал вдруг Драбкин, поворачиваясь другим боком к огню. Насчет Паниной, конечно, несколько смело, но уж голос у нее нисколько не хуже, чем у той, которая пела на граммофонной пластинке в яранге Миши Черненко.

Одежда подсохла. Драбкин, окончательно успокоившись, еще раз дружески взглянул на хмурого каюра, оглядел уходящий вдаль торосистый лед, где он едва не остался навеки, и вдруг… запел:

Эх, Настасья, ты Настасья,
Отворяй ворота.
Ой, люленьки-люленьки,
Отворяй-ка ворота!

Громкий голос всполошил собак, заставил Каляча вобрать голову в плечи, разнесся по торосам и умчался в голубую даль, где уже угадывалась открытая вода.

21

На рассвете спускали байдары с высоких подставок, где они провели зиму.

Этот древний обряд соединял воедино шаманское действо, хозяйственное дело и первый весенний праздник. Каждый постарался надеть что-нибудь чистое и нарядное.

Пэнкок вышел из своей опустелой яранги и зажмурился от яркого света: кончилось время полярных ночей, и: начинался день, полный изнурительного, но радостного труда на морском моржовом промысле. Пэнкок представил, как выйдут в море первые байдары и вельботы, загремят в чистом воздухе над Беринговым проливом выстрелы, как ноги в кэмыгэтах[25] будут погружаться по колено в еще теплый моржовый жир, наваленный вровень с бортами в вельбот, и вместо ожидаемой радости почувствовал острую тоску. Люди уходят в море и добывают пищу для родных и близких, жир для жирников, которые освещают и обогревают пологи… А одинокому много ли надо? Нет радости даже в еде. Еда в одиночку всегда была чужда чукчам. Но не будешь ведь все время ходить по гостям.

Вздохнув, Пэнкок зашагал к морской стороне Улака, куда уже стягивались мужчины, добытчики еды для своих семей.

Как повелось издавна, Млеткын совершил привычный всем обряд. Когда байдары поставили на землю, шаман с жертвенным блюдом обошел каждое судно, постоял возле каждого носа, произнес заклинания, понятные только ему одному, и разбросал вокруг кусочки вяленой оленины, которые тут же подобрали собаки. Оленину собрали со всех яранг и после жертвоприношения оставшееся мясо раздали ребятишкам. Казалось, еще совсем недавно Пэнкок и сам подставлял подол под падающие кусочки оленьего сала, крошки мяса. Рот, помнится, исходил слюной, хотелось тут же впиться зубами в лакомства богов, но съесть оленину разрешалось только в своей яранге. Вкус детства… Все это осталось далеко позади. Вроде бы прошло не так много времени — а нет уже ни отца, ни матери, впору самому отправляться сквозь облака…

У домика Совета Пэнкок увидел Тэгрына. Председатель только что вернулся со священного обряда Опускания байдар. Обложенные толстым слоем снега суда теперь лежали на берегу моря. Снег будет потихоньку таять и смачивать высохшую за зиму моржовую кожу, делая ее снова упругой, способной выдерживать удары льдин и крутой волны пролива.

— Можно, я к тебе пойду пить утренний чай? — неожиданно для себя спросил Пэнкок.

— Заходи сюда, в Совет, и пей чай со мной, — предложил выглянувший из домика Сорокин.

Пэнкок видел, как учитель издали наблюдал за обрядом. Вообще-то никому не запрещалось приближаться к байдарам во время свершения священного действия, но Сорокин был все же человеком другого племени…

— Чего такой невеселый? — спросил Сорокин, наливая парню чаю, и, спохватившись, добавил: — Жениться тебе надо, Пэнкок.

— Ии, — согласился Пэнкок, — надо жениться.

— И ведь невеста у тебя есть?

— Йоо.

— Так за чем же задержка?

— Мне надо поселиться у них в яранге, поработать несколько лет, и после этого еще как Каляч на меня посмотрит…

— Что — такой закон?

— Давний у нас обычай, — вмешался в разговор Тэгрын. — Я за свою Олыну три года работал.

— А в чем заключается эта самая работа? — поинтересовался Сорокин.

— Поселяешься у будущего тестя и начинаешь делать все, что он тебе прикажет, — охотно сообщил Тэгрын.

— Вроде раба, что ли?

— Почти, — ответил Тэгрын. — Только тебя так не называют, ты как бы член семьи, вроде старшего сына, пасынка то есть…

вернуться

25

Кэмыгэты — высокие, непромокаемые торбаза.