Изменить стиль страницы

Он снова, уже с другой стороны, выходит на площадь Старого города и видит эталонную для туристских кварталов любого европейского города пару: иностранец (испанец, а может, француз) с сопровождающей его переводчицей. Высокий, сухощавый, черноволосый мужчина в коричневой меховой курточке, белом шарфе и черных перчатках, но с непокрытой головой слушал молодую женщину в длинной дубленке с капюшоном. Женщина обводила рукой площадь, объясняя что-то, и мужчина поворачивал голову, ведомый движением ее руки. И в тот момент, когда он проходит мимо, пани замолкает, испанец (или француз) открывает рот, и он вдруг слышит, но — уже в мужском исполнении — свободную, с природной беглостью текущую польскую речь. Все, думает он, поднимаю руки.

Пыхтящий в углу площади крохотный снегоуборочный трактор напоминает ему фыркающую на морозе лошадь.

Странное ощущение, для которого никак не подобрать формулировки.

В общем-то Европа но странно уютная, как будто обжитая. Где и когда? В кино? Да. Но и…

Почему-то непроизвольно вспоминаются дедушка и бабушка с их полурусской-полукраинской речью. Или…

Ладно, останавливал он себя, не торопись формулировать. Просто смотри.

Выйдя из кварталов Старого города и пройдя вдоль ампир-ного дворца за кованой оградой, потом — сквозь улицу с потемневшими, кирпичной кладки домами (пахнуло чем-то фабрично-питерским), минут через пять он оказывается на треугольной площади со скверами и блочными домами на той стороне, точнее — автомобильной развязке с зевом тоннеля, из которого выносятся новенькие автомобильчики, покрытые тонким слоем грязи. Снегопад прекратился. Небо посветлело, и уже наставший как бы вечер отступил — продолжался серый день. Безлюдная площадь-сквер томит архитектурным безвременьем. И он как будто сразу устает от этой неоформленности пространства. Он останавливается у кромки дороги, пережидая поток машин, и только в этот момент видит почему-то не замеченный им сразу памятник: каменная женщина на стеле с поднятым мечом. Тысячу раз виденный силуэт, один из символов послевоенной Варшавы. Женщина на него не смотрит. Голова запрокинута. Перейдя улицу, он подходит поближе — польские слова, которые он смог разобрать на табличке, сообщают, что это памятник погибшим в Варшавском восстании. Вот этого он не знал. «Варшава» — женского рода? И скорбь, и ненависть, и жажда мщения — это все тоже женского рода? То есть проявления женственности? Странный какой памятник, подумал он, ощутив вдруг мурашки по коже. Как будто изнутри откуда-то выхлестнула траурная шопеновская фраза. Изнутри чего?

Вот этого серенького сейчас денька на пустынной автомобильной площади с видом на невысокий ряд блочных домов? Так? Вроде. Но…

Он попробовал найти точку для съемки. Серый цвет камня на фоне такого же серого неба — выразительным силуэт не получится. Но ведь это как раз то, что и надо. То, чем держит этот памятник. Он сейчас не для официального торжества с военным оркестром у какого-нибудь гигантского монумента над бескрайней рекой. А вот так, вдруг, обнаружился в будничном городском пейзаже, внутри серого света как скорбная, из глуби этого города выхлестнувшаяся скрипичная фраза. Так? Похоже?

Ну а окажись ты здесь ранним солнечным утром, когда площадь разрисована резкими тенями домов и деревьев, с этой фигурой, парящей в пустом синем небе, и т. д. Все было бы по-другому, да? Да. Но ведь не оказался же. А случайностей, на самом деле не бывает. Тебе показали эту стелу именно такой.

От сквера по узкой улочке, как по коридору меж стеклянных кубов каких-то административных зданий, он снова вышел на площадь. Другую совсем. Пустую и просторную, как поле. На площади вытянутое здание театра — высокое, торжественное, с колоннами, но парадность и монументальность его, так же как и торжественность парадных фасадов здания напротив театра, съедалиось бескрайней ширью площади. «Над желтизной правительственных зданий…» На периферии сознания ожили имена Александра и Константина Романовых. Он шел по краю асфальтового поля, читая театральные вывески, перебирая знакомые ощущения парадной унылости советского областного города, осколком которого для него всегда была площадь перед театром Советской армии в Москве.

Но опять же — было и еще что-то.

И он по-прежнему не мог сформулировать что.

Он свернул налево за угол в узкую улицу, оказавшуюся перешейком. Впереди снова открытое городское пространство — еще одна площадь и сквер, точнее, парк — голые и потому как бы редкие сейчас деревья, вдали за ними аллейки с парковой скульптурой — глаз угадывает что-то мраморно-античное, женские бедра и плечи, стынущие в сырой январской оттепели… Ну а на аллее, в которую он вступает, впереди приземистое сооружение надгробного мемориала. Горящий факел, ведра с цветами. Толпится группка школьников. Или студентов. Почему-то выскочило слово «пилсудский». Именно слово, а не имя. Он знал, что прах Пилсудского покоится в Кракове. Ну а какой «пилсудский» в этих могилах, спросить не у кого. Останавливаться и рассматривать он постеснялся. Равнодушное туристское любопытство может показаться оскорбительным вот этим молодым людям. Это их память, не твоя. Он прошел мимо, воровато проведя взглядом по лицам, и какого-либо скорбно-государственного отсвета на них не обнаружил. Молодые люди смотрели не на надгробие, а куда-то вправо, и, проследив их взгляды, он увидел шагающих по аллее двух уже почти взрослых мальчиков, в шинелях, в армейских кепках и с ружьями. Почетный караул. На фоне сквера и улицы с редкими прохожими, с мигающим светофором их воинственность кажется чуть утрированной. И не прикладывается к ним образ грозных шляхтичей XVII века или тех молодых мужчин из полуподземной Варшавы 44-го года. Шинели кажутся чуть великоватыми, подрагивают при шаге румяные щеки. Симпатичные мальчики, подумал он, вспомнив фразу Анджея Стасюка о том, что эта армия, в конце концов, не выиграла и не проиграла ни одного сражения. Где-то в Интернете он прочитал, что сам Стасюк чуть ли ни в тюрьме сидел за отказ служить. Но опять же не твое это дело.

И он прошел дальше, ориентируясь на уже выползший над домами шпиль советской высотки в центре. Дар Советского Союза братской Польше, верстовой столб, какими метила когда-то свои пространства советская империя. Когда

Польша оказалась за воротами соцлагеря, был у варшавян порыв снести высотку. Остановили, как ему рассказывали здешние русские, чисто финансовые проблемы — снос этого здания, выполнявшего ко всему прочему еще и функцию телевышки, а также переселение неимоверного количества нужных городу организаций, обосновавшихся в здании, потребовали бы чуть ли ни трети годового бюджета всей Польши. Высотку не тронули. И правильно сделали. То ли архитектурный контекст Варшавы, то ли осознанное усилие архитекторов сделало ее польской. Шпиль ее с огромными часами напоминает отчасти шпиль польских замковых башен. Город переварил ее.

Переварил?

Чем?

Вот это странно. При всей, московской почти, эклектике этого города, архитектурный код Старого города сопровождал его на всем протяжении пути.

Он уже выходил на Маршалковскую, ориентируясь на шпиль высотки, вдоль кубов бесформенных зданий, упершись глазами в синтетические куртки идущих впереди парней с нотными папками, в обтрепанные их джинсы, и только успел подумать, что собственно Варшава для него здесь закончилась, как тут же в открывшемся между домами проходе увидел невысокое круглое здание с зеленым куполом и с портиком о четырех колоннах, то ли костел такой, то ли концертный зал, просигналившее ему издали: да нет, мужик, все на месте — ты в Варшаве.

Маршалковская

Он вышел на Маршалковскую, распахнувшуюся перед ним знакомой по советским московским проспектам оформленностью пространства, как бы изначально сориентированного архитекторами не на человека, идущего по улице, и даже не на машины, а на взгляд государственного лица из окна лимузина, пролетающего в правительственном кортеже, то есть человека с гипертрофированным комплексом неполно-ценности, требующим соответствующих этому лицу монументальности и величия подвластного ему города — какого-нибудь маленкова-суслова-гришина.