— Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там… тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там…

Я взял его руки и сказал:

— Господин капитан, приказывайте!..

Не очень умные слова, но тем не менее я их произнес в безграничном смятении, которое меня охватило после того, как, проводив меня до санитарной машины, Шороп шепнул мне: «Господин капитан здесь… Он попросил остановить машину, чтобы увидеться с вами!.. Он знает, что вы вернулись».

— Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там, — ответил мне капитан, и глаза его странно, лихорадочно блестели, как у человека, принявшего порцию гашиша. Забинтованная голова казалась огромной, а руки были холодными и будто оцепеневшими. Он сжимал мои пальцы, словно в тисках, вызывая во мне содрогание, а я не знал, что делать, и только повторял:

— Господин капитан, приказывайте! А он тоже все повторял:

— Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там!

Мне пришла в голову мысль, что, возможно, в этих словах заключается какой-нибудь приказ, а я его не понимаю, и я стал ругать себя, что не пришел быстрее, когда его ум был еще ясным. А может, он и теперь был еще ясным? Нет, его разум был ясным тогда, раз он послал Шоропа, чтобы увидеть меня перед… перед чем? Что могло прийти мне в голову? Меня охватило какое-то странное чувство. Это была не радость, нет, не радость. Кто может испытывать радость перед лицом смерти? Нет, это было что-то иное, новое, странное. Значит, капитан Комэница хотел увидеть меня перед… И все же он не видит меня, не произносит моего имени, не говорит мне ничего… Только этот стон сквозь зубы…

Я не мог спать в ту ночь, потому что сидел у изголовья капитана Комэницы. Сопровождавший санитарную машину врач в чине младшего лейтенанта спросил:

— Вы родственник ему?

— Нет, это мой командир роты.

— Был вашим командиром роты…

— Почему? Он умер?

— Умирает… Посмотрите на него… Видите его глаза. Он приходит в сознание… Так бывает перед самым концом. Посмотрите на него!

Я посмотрел. Глаза капитана ожили, наполнились теплой грустью, и я содрогнулся. Я сжал его руки в своих, но его руки ослабли, разжались. Потом глаза прояснились и остановились на мне.

— Приказывайте, господин капитан! — произнес я снова, на этот раз убежденный, что он хочет сказать мне что-то. Но его губы только беззвучно шевельнулись. Может, они как эхо повторили его бред: «Тысяча…»

Я сидел за столом перед фронтовым дневником уже несколько часов и не мог написать ни строчки. А мне было что написать, я чувствовал жгучую потребность писать о многих вещах. Капитан Комэница лежал на полковом обозе на улице, под снегом. Солдаты подстелили под гроб вышитые покрывала, позаимствованные у местных жителей, прибили гвоздями четыре елочки — две в головах, две в ногах, — и теперь у воза дежурили возницы. На улице стоял мороз, шел колючий снег. Через час предстояло хоронить капитана. Двое солдат рыли могилу в саду, превращенном в кладбище героев. Оставался час, и после этого капитан Комэница уйдет навсегда, а я не мог ничего запечатлеть на тех страницах. Я сидел, охваченный тяжелыми думами, и спрашивал, как мог умереть этот человек, потому что никогда не мог себе представить, что он может умереть. Смерть была чем-то таким, что касалось нас — тех, кто выполнял его приказы. Он готовил и наносил удары, осуществлял обманные маневры с нашей помощью, и я не мог представить его мертвым.

Я вышел на улицу и потоптался вокруг катафалка, пытаясь думать о том многом, что связывало меня с ним. Воспоминания умерли вместе с капитаном, но во мне они еще жили. Я вдруг вспомнил о том дне, когда мы встретились на поле боя: меня, раненного, нес на спине Ион Сэсэран, капитан же, хромая, бежал вперед. Тогда я крикнул ему: «До свидания, господин капитан!», сам удивляясь, как это я мог в такой ситуации произнести фразу, не имеющую ничего общего с военным языком. Он помахал мне рукой: «До свидания…» И вот наша встреча! Почему именно его я увидел мертвым, вернувшись из госпиталя и отпуска? Почему именно его? Время, проведенное в тишине, в тылу фронта, сделало меня слишком чувствительным. Смогу ли я снова смотреть опасности в лицо? Я начал бояться самого себя: рядом был фронт, капитан Комэница мертв, я был растерян и не мог избавиться от охватившего меня чувства…

Вечером, сидя перед листами белой бумаги, я, не знаю, в какой уже раз, слышал залпы на могиле капитана Комэницы и смог записать в журнале только следующие слова: «5 февраля 1945 года. Прощайте, господин капитан!»

* * *

В следующую ночь вместе с Шоропом и артельщиками я выехал на передовую, потому что не мог больше оставаться в обозе. Я боялся отвыкнуть от лихорадочного напряжения фронта, от всего того, что фронт откладывал во мне изо дня в день, словно медленно, но верно действующий наркотик. Это с одной стороны. С другой — я был очень близко к капитану Комэнице. Я был очень близко к каске, повешенной на деревянный крест, которая столько времени была на голове капитана и которую теперь порывы ветра ударяли о крест, напоминая мне его слова: «Тысяча… восемьдесят восемь… там!» Скорее всего, то был приказ. Поэтому я и отправился вместе с Шоропом и артельщиками на передовую.

Мы молчали, потому что всех нас огорчало воспоминание о капитане.

…Свою роту я застал ведущей ожесточенные бои за высоту 1088. Я прибыл с приказом майора Дрэгушина в планшетке: «Примите командование ротой вместо павшего смертью героя капитана Комэницы…» Я начал готовить восьмую атаку с целью захватить высоту. Мы любой ценой должны были сделать это. Таков был приказ и капитана Комэницы…

Стоял такой мороз, что замерзало дыхание лошадей. Звезды в остекленевшем воздухе померкли и походили на матовые лампочки. Холод проникал через шубы и валенки, и надо было непрерывно двигаться, дышать в перчатки.

Вторую ночь стоял такой свирепый мороз. Днем мороз несколько смягчался, но вечером снова усиливался, будто выходил из каждого камня, из каждого выступа скалы, из каждого кусочка неба, который мы успевали заметить во время перебежек. Мы вели бой уже больше суток, беря штурмом скалу за скалой, тропинку за тропинкой. Мы закоченели от мороза, и поэтому бой казался тяжелее в два раза.

По-видимому, старшина Шороп понял это и приказал поварам приготовить горячего чая, и как можно больше. Он вертелся, топал, двигаясь вокруг котлов, нетерпеливо посматривая то на свои часы, то куда-то вверх, на вершины, освещенные взрывами, пока не явились возницы на лошадях с вьюками и повара не налили чай в термосы.

— Эй вы, быстро, приближается час, когда мы должны быть с чаем на позициях! Поторопитесь, а то мороз, и люди мерзнут там, среди скал… За мной! Повара, котлы снова на огонь!

Повара обернули термосы своими шубами, чтобы чай не остыл по дороге. Шороп торопился, чтобы быстрее добраться до передовой. Дорога была скользкой, но осторожные горные лошади твердо поднимались ровным шагом по обрывистым тропинкам.

— Давай, давай, а то у людей руки примерзли к прикладам… Татры, Татры!.. — подгонял Шороп и людей, и лошадей.

Где-то возле вершин морозную ночь разрывал вой снарядов и стрекот пулеметов, пронизывали трассирующие пули. Шороп беспокоился:

— Пощупайте термосы… Не остыл ли чай?

— Горячий, господин старшина, не беспокойтесь!

— Тогда поторапливайте лошадей, чтобы прибыть к назначенному часу.

Добравшись почти до самой передовой, люди укрыли лошадей и взвалили термосы на спину. Старшина Шороп тоже взял термос, все начали пробираться к нам между скал, по краю обрывов.

Естественно, мы ничего не подозревали, и поэтому я вздрогнул, услышав за своей спиной:

— Господин младший лейтенант! Бросьте сюда фляжку! Горячий чай! А то такой дьявольский мороз, чтоб его черти побрали!

В тот момент мне показалось, что я вижу сон.

Горячий чай в таком аду! Возможно, я улыбнулся недоверчивой улыбкой, но тем не менее бросил фляжку и услышал, как она покатилась с глухим, неестественным среди разрывов звуком. Потом я услышал, как она упала рядом со мной. Я оглянулся: Шороп полз по снегу, таща за собой термос и крича каждому: