Как раз при этих словах на пороге появился доктор. Нет, он не слышал ни слова. Он улыбнулся, и я заметил, что его улыбка несколько неестественна, и понял, что она никогда не сможет быть другой.

…Может, из-за этой улыбки доктора я и стал еще больше любить Веру. Причиной тому могло быть и смутное предчувствие, что сестра давно стала частью самой сущности доктора. А может, то была естественная, но бесполезная капля ревности? Не знаю… Знаю только, что с того дня всякий раз, когда я видел доктора на пороге, мне хотелось встать перед ним на колени. Но я не мог и страшно страдал от этого. Я смотрел на его правую руку, спрятанную в удлиненном рукаве халата или под левой рукой, и видел ее совсем другой — чуткой, с тонкими длинными нервными пальцами, такими же, как и на левой. Я узнал, что обе эти руки — правая с помощью Веры — вернули мне жизнь и что таким образом доктор выиграл еще один бой…

Чувствуя на своем лбу прохладную руку сестры, я продолжал шептать:

— Я люблю тебя, сестра… Она улыбалась и отвечала:

— Лежи спокойно, мне нужно измерить температуру. Ты бредишь…

Я ни на мгновение не переставал любить сестру Веру, хотя больше не встречал ее и знал, что уже тогда, когда я познакомился с ней, она давно была женой доктора…

* * *

Я остановился на каменных ступеньках, изумленный: на улице шел снег. Большие, тихо падающие хлопья в тот день, когда я выходил из госпиталя, показались мне нереальными. Путь мой лежал не к передовой, а куда-то далеко от нее, и я полностью сознавал это, но не ожидал, что тот день будет таким: спокойным, с падающими с неба крупными, безразличными хлопьями снега, с домами, из труб которых шел дым, с бредущими по улице людьми, с детьми — да, даже с играющими в снежки детьми. Мне казалось, что я переживаю давнишнее воспоминание, что этот день существует только в моем воображении, что воспоминание вернулось, вызванное жаждой тишины, охватившей меня с первого дня пребывания в госпитале. Мне все показалось таким странным и необыкновенным, что я взял за руку доктора, провожавшего меня до лестницы вместе с сестрой, и спросил:

— Идет снег? Неужели и правда идет снег?

Доктор улыбнулся:

— Да, младший лейтенант, действительно идет снег.

Слушая доктора, я на какую-то секунду подумал, что такой спокойный снег падает потому, что кончилась война. Я хотел спросить об этом и невольно посмотрел на сестру. Она оставалась там, рядом с доктором, и, следовательно, не имело никакого значения, окончилась война или нет.

Я опустился на ступеньку, еще на одну, и меня охватило сожаление, что я спускаюсь по этим ступенькам. Я почувствовал легкое головокружение, как всегда бывает с людьми, долгое время остававшимися в кровати, и головокружение смешивалось с сожалением. Я не мог сказать точно, о чем сожалею, — может, о том, что уйду и больше никогда не увижу возле своего изголовья сестру и доктора, входящего в палату с засунутой в карман халата правой рукой?

Добравшись до конца лестницы, я повернулся и спросил доктора:

— Считаете, я могу уйти? Никакой опасности больше нет? — И тут же рассердился на самого себя: доктор может подумать, что я хочу еще поваляться в госпитале и увильнуть от фронта. Поэтому, прежде чем доктор успел ответить, я сказал: — Никакой опасности быть не может… Я чувствую себя очень хорошо… полностью выздоровел.

Я попрощался с ними и ускорил шаги.

— Приятного отпуска! — услышал я позади голос сестры, и сожаление вновь кольнуло в сердце.

Я шел сквозь падающий снег медленно, не торопясь, все еще удивляясь тишине и пушистому снегу. Я не знал этого города, да у меня и не было желания познакомиться с ним, и все же я решил побродить по нему просто так, бесцельно — до отхода поезда времени у меня оставалось достаточно. Я хотел свыкнуться с тишиной города и даже с его безразличием, чтобы вновь обрести душевное равновесие. В госпитале мне это не удавалось, потому что в госпитале война жила как во мне, так и во всех других. Там я не мог отделаться от ее присутствия, от ее следов, отложившихся в каждом уголке сознания. В госпитале пахло кровью и хлороформом, обожженной землей и дымом. Каждый день входила через дверь война с ее специфическими запахами и неотступными взглядами. В госпитале не было такого снега, не было такой тишины, в которой дети играли бы в снежки, не было людей, шагающих прямо, без протезов и без серых халатов.

Я решил зайти в какой-нибудь ресторан, немного перекусить и отдохнуть. Хорошо помню: ресторан назывался «Пажура», в зале была эстрада с пустыми пюпитрами. Я сравнил пюпитры с мишенями для стрельбы по движущимся целям. Я ожидал, что они будут падать по очереди при каждом резком звуке, но они не падали. Подошла официантка средних лет с ярко накрашенными губами.

— Чего желаете?

— Бутылочку пива!

Официантка улыбнулась, смахнула воображаемые крошки со скатерти и ответила, будто несколько удивленная моим невежеством:

— Пивной завод давно не работает, его разбомбили… Ведь война…

В последних словах чувствовался упрек: в каком мире ты живешь, если тебе приходит на ум спрашивать кружку пива? Я рассмеялся: столь странным показалось, что именно мне напоминают о войне… Официантка удивленно взглянула на меня, но, рассмотрев мою форму, тоже рассмеялась:

— Я принесу вам бокал палинки… Для вас лучше палинка, чем пиво! Вы с фронта?

Я показал ей знак ранения, и она извинилась:

— Понимаю, палинка слишком крепкая… Я не знала… Может, я все же найду для вас бутылочку пива.

С этими словами она быстро направилась к буфету.

В ресторане я провел около двух часов. Само собой разумеется, ничего особенного я там не увидел, но сидел просто так. Просто смотрел через окно, как падает снег. Смотрел, как официантка наливает в стакан пиво, как пиво пенится, готовое пролиться через край стакана, бросил опять взгляд в сторону пюпитров на эстраде, ни о чем не думая. Я не хотел думать ни о чем особенном. Время шло, и я был доволен, что оно идет, приближаясь к моменту, когда я должен садиться в поезд. Потом оно могло остановиться…

Потом я подумал, что скажут мои, когда увидят меня. И тут же почувствовал себя виноватым перед Сынджеорзаном, Додицэ, всеми, кто остался на передовой. Я направился домой, в то время как они… Где-то они теперь? Почему я не знаю, где они? Эти мысли терзали меня. Спокойствие мое вмиг исчезло. Его место заняла война. Меня охватила глубокая тоска по моим людям.

* * *

Поезд медленно продвигался вперед. Останавливался по неизвестно каким причинам то на пустом полустанке, то прямо в поле. Тащился сквозь темноту, как длинный черный змей, выбрасывая снопы искр, когда кочегар ворошил огонь в топке.

Я стоял в коридоре, набитом до такой степени, что невозможно было пошевелиться, задыхаясь и кашляя от кисловатого, застоявшегося воздуха. В коридоре был полумрак, так как только в одном конце горела единственная синяя лампочка. Кругом слышался храп, монотонный разговор. Некоторые, особенно солдаты (а их было много в коридоре), спали стоя, другие разговаривали, прислонившись к стенке, подложив под голову пропахшие потом кэчулы, или молча курили. Разговор был без всякого смысла, о вещах, не имеющих никакого значения и связи между собой, Какая-то толстая женщина рассказывала, что ее младший сын привык засыпать только под лай собак и что она всегда, когда хочет, чтобы он заснул, подражает лаю собаки. Конечно, вначале было трудно, но потом привыкла… И от молока, которое похоже на что угодно, только не на молоко, ее ребенок тоже плачет. У нее осталась только одна коза, а у козлиного молока особенный вкус, и как только оно попадается ребенку, он начинает плакать.

— И тогда ты начинаешь лаять, да? — с некоторой издевкой спросил кто-то из молчавших до сих пор.

— А что делать? Приходится, — призналась женщина.

Спросивший рассмеялся. Рассмеялись и другие, и тогда кто-то разозлился:

— Эй вы, там, хватить вам брехать, мы уже три дня глаз не сомкнули!