Может, я слушал ее, может, нет, но мне было достаточно ее присутствия. Когда ее звал другой раненый, я страдал. Я хотел, чтобы она все время находилась возле меня. Я шептал ей:

— Я тебя люблю, сестра… Останься.

Она грустно улыбалась своими голубыми глазами и отвечала:

— Лежи спокойно, я должна измерить тебе температуру… Ты бредишь.

— Нет, сестра, я не брежу, я говорю тебе правду. Я тебя люблю, сестра… Вот кончится война…

Но она ставила мне термометр и, даже если у меня не было высокой температуры, озабоченно говорила:

— Помолчи, тебе нельзя уставать!

Иногда приходил доктор, широкоплечий, крепкого сложения мужчина. Он садился на край койки и смотрел на меня, ничего не говоря. У доктора была привычка прятать правую руку под левой. Собственно, я никогда не видел его правой руки, но все же невольно заметил, что правый рукав халата чуть длиннее другого. А может, это мне только казалось. Впрочем, я не обращал внимания на эту подробность. Встав с койки, доктор засовывал правую руку в карман халата и, молча проходя между рядами коек, изучал температурные листки раненых. Потом уже у двери спрашивал сестру:

— Что-нибудь особенное?

Сестра, высокая и стройная, всегда была рядом с ним.

С некоторым кокетством, которое вызывало мою ревность, она отрицательно качала головой и отвечала:

— Нет, ничего особенного.

Он говорил:

— Спасибо, сестра. — И выходил.

Думаю, что из десяти обитателей палаты я был самым тяжелым. Я пришел к такому заключению на том основании, что возле меня доктор задерживался дольше, чем возле остальных. Ко мне он подходил всегда к первому и садился только на край моей койки. И сестра сидела около меня дольше, чем около других. Другие раненые разговаривали всегда шепотом, и никого из них не обижало, что сестра ставила стул и дежурила только у моего изголовья.

Возможно, из-за всего этого я и полюбил сестру. Я чувствовал себя в привилегированном положении. Я думал, что доктор дольше задерживается возле моей койки тоже по просьбе сестры. Если и другие раненые проявляли заботу обо мне и спокойно лежали на своих койках, то только потому, что отдавали себе отчет в симпатии, которую испытывала ко мне сестра. Все началось с самой простой ласки, предназначенной смягчить боль. Впрочем, возможно, это была даже не ласка, а жест, являющийся частью лечебного процесса. Но эта ласка пробудила во мне тоску, естественную тоску по любви. Я почувствовал, что начинаю любить сестру. Возможно, и другие ее любили, потому что она была единственной женщиной среди нас. Только она напоминала нам, что на свете есть женщины, что мы любили, любим и будем любить. Может, некоторые из нас видели в ней невесту, жену. Возможно. Я же просто любил ее. У меня никого не было, кроме нее.

В тот день, когда я проснулся и почувствовал ее руку на своем лбу в тусклом свете палаты, я спросил себя, как не спрашивал никогда до сих пор, что будет со мной и с сестрой в день, когда мне надо будет покинуть госпиталь. Меня охватило беспокойство. Может, оно было преждевременным — ведь боль в моем теле не утихала. «У тебя еще есть время поставить этот вопрос, ведь ты еще даже не можешь приподняться на койке!» И все же беспокойство, мучило меня.

Я попытался шире открыть глаза, чтобы увидеть более яркий свет, чем тот, что царил в палате, и спросил ее:

— Сестра, война все еще идет?

Она шепнула:

— К сожалению, да…

Ответ меня опечалил. Он прозвучал как приговор судьбы: «Бесполезно надеяться! На пути всех надежд стоит война. Ведь ты сам пришел оттуда…»

Я закрыл глаза, чтобы прогнать прочь охватившие меня ненужные мысли. Нет, я не хотел больше думать об этом. Я попросил сестру:

— Расскажи мне что-нибудь!

— О чем тебе рассказать?

— О чем угодно, что тебе самой нравится…

Я видел, как она нахмурилась, пытаясь найти что-нибудь в своих воспоминаниях или выдумать. Я взял ее руку со своего лба и поцеловал.

— Я трудный больной, сестра, правда?

— Но я не очень-то много знаю сказок. Я не думала, что мне на фронте придется ухаживать и за детьми…

Если бы вы знали, как подействовала на меня эта ее шутка, как она согрела мне душу! Теперь мне показалось, что и она любит меня!

С этого момента я повел себя иначе.

— Поцелуй меня, сестра, я тебя люблю, — сказал я ей.

Она посмотрела мне прямо в глаза с суровостью, которая, однако, быстро потухла, и погладила меня по щеке. Потом нагнулась и поцеловала меня в лоб:

— Если мой поцелуй может помочь тебе… — Потом ни с того ни с сего спросила: — Что ты скажешь о докторе? Он тебе нравится?

Я ответил, не задаваясь вопросом, почему она спросила именно об этом, а не о чем-то другом:

— Он так молчалив, так сдержан, и все же…

— Что все же?

— Так человечен… Может, я ошибаюсь?

— Нет-нет, ты не ошибаешься, — прервала она меня шепотом, — ты не ошибаешься. Так человечен, и все же он больше чем просто человек… Хочешь, я расскажу тебе о докторе?

Она могла рассказывать о чем угодно, и я кивнул головой и снова взял ее руку, чтобы держать ее в своих ладонях. И сестра начала:

— С доктором случилась беда где-то в Молдове…

Ее рассказ был прерван появлением доктора. Он открыл дверь, остановился на пороге, посмотрел на нас с едва уловимой улыбкой на обычно неподвижном лице и сказал:

— Извините, надо оперировать… Ты идешь, сестра?

— Сейчас, доктор, — ответила она и шепнула мне: — Нам повезло. Он не понял, что мы говорили о нем. Ни о чем его не спрашивай. Обещаешь?

Я обещал.

Я остался наедине с самим собой в палате с тусклым, почти серым светом. Мне не хватало сестры. И чтобы снова почувствовать ее рядом с собой, я начал восстанавливать ее рассказ в памяти.

«…Я видела его, когда он вернулся с фронта. Он сошел с поезда, молча поприветствовал нас, сед в повозку и уехал домой. Не сказал никому ни слова, ни с кем не обнялся, даже не улыбнулся. Я ожидала его в госпитале. Прежде мы работали с ним несколько лет, я была его операционной сестрой, и он часто говорил, что доволен мной. Но теперь он не пришел. Коллеги искали его дома — он им не ответил и не вышел к ним. Я его понимала. Он был прекрасным хирургом, а теперь стал никем. Удар приклада, один-единственный удар разрушил все.

И все же однажды он пришел в госпиталь. Вошел в кабинет директора и оставался там несколько часов. Мы — я, врачи, другие сестры — ожидали его в коридоре. Хотели поговорить с ним, сказать ему, что для нас он остался все тем же, кем был, что… В сущности, все это ненужные слова. Хорошо, что мы не сказали их ему. То есть хорошо, что он не дал нам сказать их. Из кабинета директора он вышел, широко улыбаясь. Во мне эта улыбка отразилась болью: это не его улыбка, я хорошо знала, как он улыбается. Эту улыбку он изобразил на лице, чтобы провести нас, чтобы помешать нам высказать все эти лживые и бессмысленные слова. С преувеличенным равнодушием он произнес только:

— Здравствуйте, коллеги!

Потом оглядел всех, заметил меня и позвал к себе. Мы вошли в наш кабинет. Он сел на стул, попросил меня сесть и сказал мне, снимая перчатку с правой руки:

— Вот так, дорогая Вера…

Я, едва сдерживая слезы, пробормотала что-то.

— Нет-нет, не надо слов, — остановил он. — Нужно нечто другое. Нужно работать. Я должен научиться оперировать левой рукой. Ты хочешь мне помочь?

Я с полным убеждением утвердительно кивнула головой, хотя абсолютно не представляла, возможно ли такое. И все же спросила его:

— Почему вы не подумали об этом с самого начала?

— Ты права. Я немного опоздал. Я должен был понимать, что все равно приду сюда!.. Ну вот я и пришел. А раз пришел, то лучше поздно, чем никогда… Все время, пока я был там, я думал, что борюсь со смертью. Ну так вот только отныне я начинаю бороться с ней. Ради этого мы повернули оружие… Правда, меня эта война застала безоружным! Помоги мне, Вера, как можно быстрее взять в руки оружие!

Не знаю, сможешь ли ты понять, что чувствовала я тогда. И не только я. Весь госпиталь начал работать, чтобы снова вооружить доктора Войню. Поэтому я и нахожусь здесь… Я его правая — рука, хотя… хотя я не могу сравниться с его левой рукой. Я дважды его правая рука: и в операционной, и здесь, возле тебя или возле другого раненого. Доктор не мог уехать на фронт с одной рукой!..»