Я разделял со всеми летчиками эти чувства и даже в душе упрекнул себя, что при первом знакомстве не заметил в этом скромном пареньке ни внутренней отваги, ни решимости. Но через некоторое время после осмотра самолета Ковзана техники доложили мне, что летчик истратил только половину боезапаса. Я сразу подумал, что во время атаки у него отказало оружие, — такие случаи, к сожалению, бывали чаще, чем хотелось бы. Проверили оружие — оно работало безотказно. И я уже никак не мог отделаться от вопроса: если пилот подошел к бомбардировщику сзади вплотную и при этом имел половину боекомплекта, [66] то почему же не стрелял? «Вероятно, — подумал я, — все произошло в горячке. Летчик молодой, отваги много, а опыта еще маловато, ну и решил рубануть...» Но это, казалось бы, естественное предположение мне пришлось тут же отбросить. Ведь чтобы совершить такой таран и при этом отделаться лишь повреждением винта, надо быть поразительно хладнокровным человеком. Тут ни о какой горячности не могло быть и речи.

Было совершенно очевидно, что, решившись на таран, Борис Ковзан рисковал своей жизнью больше, чем в случае, если бы он просто с близкой дистанции открыл огонь по бомбардировщику. Стало быть, он предпочел более трудный и менее рациональный путь. Это меня и удивляло. Ведь в воздушном бою главное — суметь подойти к вражескому самолету на близкую, не менее 100 метров дистанцию. И если это удалось — бей! И куда сложнее таранить так, как это сделал Борис. Главное — надо очень умело маневрировать, чтобы при сближении с вражеским бомбардировщиком не попасть под огонь его бортового оружия. Кроме того, воздушные потоки, отбрасываемые винтами бомбардировщика, обладают большой силой, и если истребитель, сближаясь с тяжелым самолетом, попадает в поток от винтов, то летчик просто-напросто может не справиться с управлением: воздушной струей его машина может быть отброшена с курса и даже перевернута. И еще одно: вражеские бомбардировщики в тех случаях, когда их атакуют, усиленно маневрируют, поэтому подойти к ним сзади вплотную еще более сложно. Ведь не случайно многие летчики, совершив таран, погибали, хотя они никогда не воспитывались как японские камикадзе. Вот я и спрашивал себя: почему летчик пошел на таран, вместо того чтобы с дистанции 60, 50, 40 метров открыть огонь?

В нашей печати и прежде, да и теперь немало пишут о таранах, упирая, как правило, только на морально-волевые качества летчика, его способность к самопожертвованию. Я сейчас хочу сказать, что эти качества большинства наших летчиков проявлялись прежде всего в их высокой профессиональной готовности к бою. А это выражалось в том, что, воюя без отдыха, без перерывов, в численном меньшинстве, часто на устаревших и слабо вооруженных машинах, они, прежде чем сложить голову, сбивали несколько самолетов врага. Только этим и объясняется тот изумительный, но непреложный факт, что за первый месяц войны гитлеровцы потеряли 1284 самолета [67] {4}. Таранами таких результатов не достичь. Таран — это последнее и отчаянное средство летчика, который уже исчерпал все другие возможности боя. Надо иметь в виду также то, что в 1941–1942 годах нам катастрофически не хватало самолетов. А таран — это не что иное, как намеренное столкновение в воздухе двух машин, идущих на больших скоростях. В результате, как правило, это размен 1 : 1. В военные годы наша печать прославляла эту намеренность как проявление духовной силы советского летчика. Тогда этот подход можно было попять: мы находились в тяжелейшем положении, и такие примеры мужества воспитывали в массе воюющих советских людей величайшую стойкость духа. Показателен и другой момент. Начиная с сорок третьего года, когда самые тяжелые времена остались позади и фронт уже получал в достаточном количестве новую боевую технику, количество таранов резко уменьшилось, и мы стали меньше о них говорить. Это закономерно: у нас появилось сильное оружие, и потому отпала необходимость в этих крайних мерах.

В общем, я, как командир, должен был поговорить с Ковзаном, чтобы этот многообещающий летчик не погиб уже в ближайшем бою. Выбрав момент, когда наш разговор не привлекал бы к себе внимания со стороны, сказал ему, как высоко я ценю его мужество, решимость и волю, но при этом объяснил, что всем этим качествам необходимо найти лучшее применение, именно на умелом использовании своего оружия.

Ковзан молча слушал меня и опускал голову все ниже. Казалось, его что-то тяготило. И тогда я сказал, что если он мне не объяснит, почему не стрелял, то придется отстранить его от полетов.

То, что я услышал, меня поразило.

— Я не умею стрелять, — мучительно выдавил он из себя.

— Как — не умеешь? — с изумлением спросил я. — Ты же воевал в своем полку?

— Я летал на самолете связи... Если бы я об этом сказал, вы бы меня не взяли в полк...

Я был ошеломлен: с У-2 пересесть на Миг-3!

— Почему же ты не изучил систему вооружения и хотя бы основы теории правил стрельбы? — допытывался я. [68]

— Боялся спрашивать... Сразу бы определили, что я не летчик-истребитель. Вынужден был молчать. Ну в пришлось применить таран...

Так закончил свою «исповедь» Борис Ковзан.

Что было делать? Открывать его тайну, пожалуй, было поздновато. Тут Борис был прав — командир полка мог бы и отчислить его, узнай он, что Ковзан раньше летал на самолете связи, или снова пересадил бы его на связную машину, что для летчика было равносильно отчислению. И я поневоле стал «заговорщиком» и решил по мере возможности сам ликвидировать пробелы пилота в огневой подготовке. Я прекрасно понимал, что научить хорошо стрелять, точнее — сбивать самолеты, в полевых условиях, без учебной базы, без тренировочных стрельб по воздушным мишеням (сколько мы времени уделяли этому до войны!), да еще при том жестком режиме наших фронтовых будней — чрезвычайно сложно. Но при огромном желании с его стороны ему можно было в этом помочь. И я сделал все, что было в моих силах.

Впоследствии наши военные пути разошлись. Борис Ковзан всю войну провоевал на истребителях. И, видимо, вполне надежно овладел оружием: иначе бы он очень быстро погиб. И высокое звание Героя Советского Союза он, конечно, получил вполне заслуженно. Ну а тайну его, которая открылась мне трудной осенью сорок первого года, я, как и обещал, хранил почти полвека и считаю, что этим своим рассказом я своего обещания не нарушил.

Из оперативно-разведывательной информации мы знали, что попавшие в начале октября в окружение части 50, 3 и 13-й армий к 23 октября вышли из окружения и заняли оборону на рубеже Белев, Мценск, Поныри, Льгов. Несколько позже нам сообщили, что по приказу Ставки части Брянского фронта отошли на рубеж Дубна, Плавск, Верховье, Ливны, Касторное, сосредоточив основные силы в районе Тулы и на елецком направлении. Тула прикрывала южные подступы к Москве, Елец закрывал противнику дальнейшее продвижение на восток, к Липецку.

В ходе сентябрьских и октябрьских боев мы уже почувствовали что-то неладное в использовании авиации. Мы знали, что в ВВС фронта насчитывается примерно 100–120 исправных самолетов. К этому надо было бы добавить пять авиаполков прибывшей 6-й резервной авиагруппы. [69] Но в воздухе мы не ощущали поддержки. Всегда и везде мы были по отношению к противнику в меньшинстве. В лучшем случае — меньше вдвое, в худшем — впятеро. Там, где в воздухе действовала наша группа — а мы воевали над обширной территорией, — ни разу не встречались другие наши самолеты. В чем дело? Где наша авиация? Плохо умеем воевать? Вроде бы нет. Наоборот: мы быстро набирались опыта и изо дня в день наносили противнику чувствительный урон. Тогда почему в воздухе нас всегда так мало и всегда мы вынуждены обороняться?

Не сразу ответ на этот вопрос мы нашли в том, что кроме нас, то есть частей фронтового подчинения, есть еще авиация и ее немало (!) в распоряжении командования общевойсковых армий. И получалась такая картина: мы — истребительный полк фронтового подчинения — действуем в интересах фронта над огромным, часто непосильным по охвату для наших сил районом, а в то же время такой же истребительный полк, а то и два-три сразу действуют на сравнительно узком участке в интересах только одной армии. Допустим, в полосе общевойскового объединения на несколько дней наступает затишье. В то же время создалась тяжелая обстановка на другом участке фронта, и это грозит неприятными последствиями для всего фронта в целом. Надо бы сосредоточить в такой момент усилия авиации на опасном направлении, надо — классический случай! — использовать авиацию массированно для нанесения по врагу мощных ударов. Но командующий фронтом даже в этом случае не может привлекать авиацию армейского подчинения. Не вправе. И это положение узаконено строжайшей директивой. В результате авиация на фронте распылена, там, где надо ее сосредоточить, ее нет, не хватает, в воздухе нас всегда меньше, чем фашистов, работаем мы с перенапряжением и, конечно, постоянно обороняемся.