Изменить стиль страницы

— Погодите, Пол, — остановил его Хайме у двери. — Вы напрасно нервничаете…

— Я нервничаю? — искренне удивился Роумэн. — Вот уж чего нет, того нет. Что, пошли гулять?

— Я вас догоню, — сказал Хайме, — одна минута.

Будет брать диктофон, понял Роумэн, ну и болван.

Когда Хайме догнал его в парке, Пол показал глазами на его пиджак и шепнул:

— Отключите вашу штуку. Все равно я стану говорить так тихо, что ничего не запишется, галька трещит под ногами, все заглушит.

— Что за подозрительность, — улыбнулся Хайме, — можете меня ощупать.

— Позвонили в Мадрид? Получили санкцию на разговор без записи?

— Слушайте, с таким человеком, как вы, одно удовольствие дружить. Я теперь понимаю Эронимо. Может, встретимся в Мадриде?

— А что вы мне сможете дать? Я не привык зря терять время.

— Я тоже.

— Меня интересуют люди со специальностью.

— Испанцы?

— Упаси господь! Мы не вмешиваемся в ваши внутренние дела. Живите, как хотите. Если испанцам нравится Франко, пусть он ими и правит.

— Нами, Пол, нами. Не отделяйте меня от испанцев, я хочу, чтобы нами правил каудильо.

— Не говорите за всех, Хайме. Целесообразнее сказать «мною». Понимаете? «Я хочу, чтобы мною правил Франко».

— Я только тогда что-нибудь стою, когда моя служба представляет мнение нации. Один — он и есть один, пустота…

— Один — это один, Хайме. Это очень много, да еще если один — то есть каждый — есть явление. Вот когда сплошные нули, мильон нулей, а впереди, отдельно от них, единица — тогда это ненадолго, единица сковырнется, нули рассыпятся…

Хайме засмеялся:

— А мы зачем? Мы не дадим нулям рассыпаться. Мы их хорошо держим в руках… Так вот, меня тоже интересуют люди со специальностью, ясно, не нашего гражданства.

— Какого конкретно?

— Не вашего. Я понимаю вас и ценю ваш такт: вас не интересуют испанцы, меня — американцы. А все другие пусть станут объектом нашего общего интереса. Согласны?

— Предлагаете обмен информацией?

— Именно.

— Почему нет? Конечно, согласен… Вы — мне, я — вам, очень удобно.

— Оставите свой телефон?

Роумэн поморщился:

— Слушайте, не надо так. Вы же не ребенок, ей-богу… Я отлично понимаю, что мой телефон вами прослушивается. Будьте профессионалом, это надежно, таких ценят… Любителями, которые слепо повторяют план, разработанный дядями, расплачиваются. Будьте единицей, Хайме. Бойтесь быть нулем. Звоните мне в среду, в девятнадцать, вечер не занят, можем встретиться. Где Брунн?

— Эй, — Пол окликнул Штирлица, когда тот, посмотрев на часы, поднялся из-за столика маленького кафе в двух блоках от автовокзала. — Вы куда?

— А вам какое дело? — Штирлиц пожал плечами, сразу же ощутив боль в пояснице и усталость, которая давяще опустилась на плечи, словно кто-то надавил очень сильной рукой хрупкую косточку ключицы.

— То есть как это?! — Роумэн оторопел от этих слов; ждал всего чего угодно, только не такой реакции.

— Да так. Какой сегодня день? То-то и оно. Не человек для субботы, а суббота для человека. Или я должен отмечаться перед тем, как решу покинуть квартиру?

— Звонить должны.

— Почему? Не должен. Мы об этом не уговаривались.

— Ладно, Брунн. Если вы не скажете, зачем приехали сюда — я передам вас здешней полиции.

— Они любят нас. Мне ничего не будет.

— Верно, они вас любят. Но они, как и мы, не любят тех, кто похищает деньги, принадлежащие фирме. Тем более такой крепкой, как ИТТ. Эрл Джекобс повязан с испанцами, за кражу вас отправят на каторгу.

Штирлиц закурил, вздохнул, щелкнул пальцами; куда ему до испанцев, у тех это с рождения; щелчка не получилось, шепот какой-то, а не щелчок, тогда он медленно обернулся к стойке, опасаясь, что боль растечется по всему телу, и попросил:

— Два кофе, пожалуйста.

— Нет у меня времени распивать с вами кофе, — сказал Роумэн. — Или вы отвечаете на мой вопрос, или я связываюсь с полицией, там ждут моего звонка.

— Да отвечу я вам… Не злитесь. Выпейте кофе, гнали небось… Дорога дурная, надо расслабиться… Сейчас пойдем туда, куда я хотел пойти один. Я буду любить женщину, а вы посидите в соседней комнате… Только она крикливая, возбудитесь, лучше сразу кого прихватите.

— Бросьте дурака валять! — Роумэн начал яриться по-настоящему.

— Послушайте, Пол, я здесь работал… Понимаете? В тридцать седьмом. И снимал квартиру в доме женщины, к которой решил приехать в гости… Вы же знаете, что нам при Гитлере запрещалось спать с иностранками…

— Вашему уровню не запрещалось.

— Я здесь был еще не в том уровне, которому разрешалось. Я был штурмбанфюрером, шавкой… И потом, когда нацизм прет вперед — всем все запрещают, и эти запреты все принимают добровольно, почти даже с радостью; начинают разрешать, лишь когда все сыплется…

— Пошли. Я импотент. Приятно послушать, как нацист рычит с местной фалангисткой, зоосад в Бургосе.

Штирлиц допил кофе, положил на стол доллар, официант, казалось бы не обращавший на него внимания, подлетел коршуном, смахнул зелененькую и скрылся на кухне.

А ведь другого выхода у меня нет, понял Штирлиц. Слава богу, что я вспомнил Клаудиа, неужели она все еще здесь? А куда ей деться? Испанки любят свой дом, она никуда не могла отсюда уехать. А сколько же ей сейчас лет? Она моложе меня лет на пять, значит, сорок один. Тоже не подарок; единственно, чего я совершенно не умею делать, так это разыгрывать любовь к женщине, слишком уж безбожное злодейство, они слабее нас и привязчивее, это как обманывать ребенка… Но она любила меня, мужчина чувствует отношение к себе женщины лучше, чем они сами, они живут в придуманном мире, фантазерки, нам не снились такие фантазии, какие живут в них, каждая подобна нереализовавшему себя Жюлю Верну; мальчишки никогда не играют в свою войну с такой изобретательностью, как девочки в куклы и в дочки-матери.

Он поднялся, устало думая о том, как Роумэн смог его вычислить; сделал вывод, что здешняя служба начала контактировать с американцами; еще один удар по его надежде на дружество победителей; жаль; бедный шарик, несчастные люди, живущие на нем; какая-то обреченность тяготеет над ними, рок…

— У вас машина рядом? — спросил Штирлиц.

— Да.

— Впрочем, здесь недалеко. Пойдем пешком?

— Как хотите, — ответил Роумэн. — Я-то здоровый, это вы калека.

Они шли молча, Штирлиц снова чуть прихрамывал, боль в пояснице стала рвущей, будь она проклята; все в нашей жизни определяют мгновения; я прекрасно себя чувствовал, не ощущал никакой боли, казался себе молодым до той минуты, пока этот парень не окликнул меня; один миг, и все изменилось.

…Он вошел в холодный мраморный подъезд первым и, лишь нажав медный сосок звонка, понял, какую непоправимую ошибку совершил: Клаудиа знала его как Штирлица, а никакого не Брунна или Бользена…

А эти про Штирлица, видимо, еще не знают, подумал он, и чем дольше они будут этого не знать, тем вероятнее шанс на то, чтобы вернуться домой; я должен сделать все, чтобы она не успела назвать меня так, как всегда называла — «Эстилиц». Я должен — в тот именно миг, пока она будет идти к двери, — придумать, что надо сделать, чтобы не позволить ей произнести это слово.