— Сколько мыслей записываете ежедневно в вашу книжечку? — спросила Криста.
— Ежедневно? — Блас усмехнулся. — Мне нужна искра… Мысли рождаются не просто после возлияний, но когда встречаешь людей, которые зажигают… Вы меня зажигаете… А таких встречаешь раз в год… Это — понт… Видите, как меня потянуло на саморазоблачение? Бойтесь, это безотказный прием — саморазоблачение мужчины… Ведь женщина существо жалостливое, а несчастных принято жалеть.
— Бедненький… Ну, а что же с вами потом случилось? Почему запретили выступать в прессе?
— Я же говорил: я позволил себе роскошь обидеться на власть. А этого нельзя делать. Мальчишкой я сражался в войсках генералиссимуса, делал это без особого страха, поверьте. Нет, не потому, что я какой-то герой, отнюдь… Мама погибла в бомбежке, отец, кадровый офицер, пал в первые дни битвы, я остался один. Мы начинаем относиться к себе серьезно в том случае, если знаем себе цену и имеем, что сказать другим. Не все рождаются Моцартами, некоторые ими становятся. Когда битва кончилась, я ушел в журналистику, мотался по стране и видел, что кресты и регалии получают не те, кто сражался на поле брани, а люди с деньгами, вернувшиеся в страну после победы Франко из Англии, Африки и Аргентины. Мы, борцы, оказались обойденными. Мальчишка, я, конечно, мечтал получить свой крест за заслуги и медаль за храбрость. А — не получил. И сказал в компании, что справедливость невозможна в этой стране: «Один балаган сменяется другим, а оркестр на эстраде пиликает ту же пошлую мелодию, какая звучала испокон веков». А поскольку в Испании победил фашизм, любое слово, отличное от тех, какими предписано обмениваться друг с другом, немедленно делается известным полиции. Нет, меня не арестовали, просто отправили из Мадрида в Севилью… А ничто так не страшно — в условиях авторитарного режима, — как провинция, в которой царит такое бесправие, что и представить невозможно. Причем наше бесправие особое, мы ж много взяли у мавританцев, сколько веков жили с ними бок о бок?! Мне, конечно же, сказали, что еще не все потеряно и я могу исправиться… Знаете, у Франко есть такое выражение: «исправиться». Не слыхали?
Криста покачала головой, сделала еще один глоток вина, закурила.
— О, это свидетельство доброты генералиссимуса, — продолжал Блас. — Человек, прошедший войну, но позволивший себе обидеться, все-таки имеет право на исправление. Как мальчишка, который съел кусок рождественской индейки без разрешения бабушки. Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов… И я знал об этом… Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации — а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, — и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал… Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был… Когда они начали раздавать слонов в очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую… После этого пригрозили трибуналом… Вот я и начал записывать мысли, — он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, — для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном — я ушел из журналистики… Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании… Очень удобно… Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество… Все перегорело… А вот Мигель, — он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, — все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи. Вот он и обрушился в лагерь неблагонадежных… Хотя, мне кажется, в глубине души рассчитывает, как и я раньше, что генералиссимус рано или поздно вспомнит его… Мигель воевал рядом с ним, начиная с Бургоса… Он, видимо, мечтает, что Франко пожурит его, пожурит, а потом все же прикажет, чтоб его наградили, приблизили и восславили в газетах. Если же этого не произойдет, то он…
Блас резко прервал себя, полез за сигаретами.
— Почему вы не договорили? — удивилась Криста.
— Потому что слишком разговорился…
— Я не донесу. Да меня и не поймут, окажись я осведомителем…
— На Пуэрта-дель-Соль много хороших переводчиков с английским и немецким языком… Гестапо учило наших полицейских… Пошли в «Альамбру», а? Там интересная программа.
— Знаете, я устала…
— Как хотите, только в «Альамбре» очень интересно… Смотрите, не пришлось бы потом жалеть. Я не стану увлекать вас, я понял, что это безнадежно. Просто мне очень хорошо рядом с вами, вы — добрая…
— Какая я добрая? — вздохнула Криста. — Никакая я недобрая, просто…
— Что? — спросил Блас. — Почему теперь вы не договариваете?
— Расхотелось… Что-то я отрезвела с вами, честное слово…
— В «Альамбре» выпьем. Там продают настоящие шотландские виски. Любите?
— Терпеть не могу, жженым хлебом пахнет…
— Придумаем, что пить. Пошли.
…Кристе казалось, что, когда они выйдут из «Лас пачолас», будет тихо, пусто, затаенно, прохладно, однако народу было полным-полно; шум, улицы ярко освещены, звучала музыка, и это было правдой, а не тем ощущением музыки, которое не покидает человека после того, как он несколько часов кряду слышал песни фламенко, исполненные терпкой полынной горечи.
— Сколько же сейчас времени? — спросила Криста.
— Половина второго.
— А почему люди не спят? Сегодня праздник?
— Нет, почему… У нас никогда не ложатся спать раньше трех.
Криста усмехнулась:
— Что же испанцы жалуются на нищету? Всегда будете бедными, если ложитесь спать в три утра.
…В темном провале подъезда она услышала жалобное мяуканье, попросила Бласа зажечь спичку, присела на корточки и увидела котенка. Он был черно-рыжим, с огромными зелеными глазами и пищал так жалобно, что она просто не могла оставить его здесь, взяла в руки, прижала к себе, котенок сразу замолчал, и через несколько секунд тоскливый писк сменился громким, умиротворенным мурлыканьем.
— Бедненький, — сказала Криста шепотом, — он же совсем маленький. Можно я возьму его?
— В «Альамбру»? — Блас несколько удивился. — В ночной бар?
— Нельзя?
— Нет, там можно все… Я вас потому туда и веду… Очень хочется взять котенка?
— Нельзя же его здесь оставлять, он погибнет.
— Все равно в «Альамбре» бросите.
— Я его заберу в Мадрид.
— В автобус не пустят.
— Почему?
— Потому что у нас запрещено то, что кажется отклонением от нормы… Запрещать-то всегда легче, чем разрешать.
— Зачем вы нападаете на все, что здесь существует?
— Далеко не на все… А нападаю оттого, что очень люблю свою страну. И мне за нее больно…
— Не преувеличиваете? Смотрите, люди смеются, поют, гуляют. Как на празднике. Я никогда и нигде не видела, чтобы ночные улицы были такими веселыми. А вы всем недовольны. Может, вы действительно слишком обидчивы?
— Конечно, обидчив, — ответил Блас. — Покажите хотя бы одного необидчивого человека…