Изменить стиль страницы

Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве:

— Вы здесь впервые?

— Я уехал из Европы полтора года назад.

— После краха в Берлине?

— Да.

— До этого жили в рейхе?

— Нет. В Югославии.

— Работали с Власовым?

— Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня!

— Видимо, умных Запад боится, — улыбнулся Штирлиц, — Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять?

— Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может!

— А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее — ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база.

— Пропаганда, — возразил Артахов. — Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом… Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни… Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю… А — не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, — Артахов вдруг усмехнулся. — Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души?

— Нет, — ответил Штирлиц; он действительно не знал этого.

— Так вот послушайте… Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки — для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?!

— Действительно, — согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам.

— Однако не могу не согласиться, — продолжал свое Артахов, — рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия — определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, — так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск — в угоду англичанам да Астрахань — тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром…

Штирлиц рассеянно заметил:

— Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром…

— А — с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки — родня по крови…

— Это как? — удивился Штирлиц.

— Так очень просто! — обрадовался Артахов. — Зрите в корень! Русы и Прусы! Корень-то один!

— Я вам столько общих корней найду, — вздохнул Штирлиц, — что не возрадуетесь… Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила казна, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть… Это нас роднило, доктор, а не корни

— Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм…

— Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? «Все разумное действительно и все действительное разумно».

Артахов сокрушенно покачал головой:

— Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма!

— Если либерализм способствует мысли — я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими корнями, а я с идеей богом избранной расы…

— Да, — удивленно протянул Артахов, — у нас в Южной Америке так немцы не говорят…

— А как они там говорят?

— Да уж не так, — повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом.

Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою работу, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому удержанию захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное — химера.

…Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, — кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения.

Он заметил, как один из гостей мазанул его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости — утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на «одежку» в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует.

Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете.

…В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, — таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать…