– Граница, разделяющая нравственное от безнравственного, есть поступок, согласующийся или, наоборот, отступающий от правила оценки. Эта оценка, положивши награду за исполнение, – а что, как не удовольствие, суть высшая награда человеку?! – карает нарушение наказанием, то есть страданием, чем же еще?! Правило, оценка – это закон. Мир знает таких законов лишь три: божий закон, данный нам Откровением, то есть разумом свыше; гражданский закон, устанавливаемый государями сей земли, и, наконец, философский закон, который проявляет себя лишь во мнении общества.

Петр тогда сразу же заметил:

– Пожалуй, что сей последний закон – самый действенный; ибо, как я вижу в моем отечестве, бывает, что и Божий закон преступают без особого страху, и государев, а вот философский преступить не решаются, страшно людской молвы.

– То, что вы сказали, согласуется с моей теорией, – заметил Локк и впервые заглянул в глаза русского «дипломата», словно бы заметив в них нечто совершенно сокровенное. – Именно так я и представляю себе градацию ценностей сих законов. Закон Бога – закон долга и греха; закон государства – проблема вины и безвинности; философский закон обнимает два понятия, пожалуй что, самые трудные для анализа, – добро и зло, порок и честь. Тот государь преуспеет, который сможет видеть подданных своих не единою безглазой массой, но собранием диковинных разностей. Пробившись – просвещенным разумом – к сердцу и уму каждого подданного, воспитав в нем честь как основу бытия, государь может не страшиться молвы и памяти, – она будет священной по нем, ибо он – через честь – даст свободу каждому, а свободный человек – добр, куда как добрее порабощенного, воля его устремлена к радению во благо ближних, а не во зло.

…Татищев – и Петра это радостно изумило, – рассуждая о перспективах для России, особенно ее экономики, исходил именно из права человека на свободу поступка во имя общего, сиречь державного блага.

– Ежели вы, государь, – говорил он Петру, – не дадите свободу действий нашим людям в торговле и ремеслах, будут ждать нас превеликие беды. Надобно сугубо оградить купцов и мануфактурщиков, ремесленников и металлургов от того, чтобы каждый шаг им предписывался из ваших петербургских коллегий. Пока ждут на месте указа из коллегии, а та – от канцлера, а тот от вас, а вы в походе месяц, полгода, год, – дело стоит, решение не принимается, а коли оно стоит, то, значит, опрокидывается вспять. Государев интерес – не тот, что у казенного чиновника; у того главная цель – бумагу соблюсти; а для государства бумага без пользы; она только тогда истинна, когда делу прилежна, чтоб деньга от одного ходила к другому, – без этого тиною зарастем, изнутри захвораем; оборот денег в государстве словно движение крови в человеке – стало на миг, вот тебе и смерть! Три препозиции охранят государство от хворобы: ваш наказ коллегиям не мешать людям дела, поелику они по своим законам живут; ремесло проверяется торжищем, а не указом, пусть даже царским; надобно начать повсюду пути прокладывать, а не между одними лишь столицами, в угоду торговле и ремеслу, сиречь обмену между трудом людей, и, наконец, позволь, государь, наладить на Руси кредит, чтоб каждый смекалистый и умелый человек мог поставить мануфактуру, начать дело, открыть наши недра без страха не только за свою жизнь, но и за живот детей своих. Кредит – сие банк, а из него ведь не только будут брать, в него – под грядущую прибыль – положат деньги, большие деньги, а твое дело состоит в том, чтобы новые мануфактуры и шахты, банки с их кредитами и со всесвязующим оборотом охранять от чужеземного ворога. Сейчас, государь, покудова нет такого закона, вельможи в одном лишь усердны: угадать твою волю, желание, порыв, мечту. Это для них главное; в этом преуспеют, значит, в должности повысятся; от этого им ноне главная прибыль, а не от общего дела. Но ведь нельзя же всем волю одного угадать! Пусть бы они не волю твою угадывали, а давали отчет, сколь денег заработали от честного покровительства делу!..

…Выслушав тогда Татищева, государь должен был решить участь его; характером, видно, труден, норовист, языкат. Подумал, что на Урале погубят его, защитить не успеет; пускай отсидится во шведах; когда порешу все по-новому, когда найду тех, на кого можно перед новой кумпанией – не на поле брани, а в налаживании хозяйства – ложиться, тогда верну, приближу, послужит; сейчас неразумно его поднимать, не простят завистники, изведут. Но можно ли вообще идею самодержавия навигационно скорректировать? Или идея «самому все держать» настолько укрепилась в подданных, что любая новация – во их же благо – вызовет общий протест: «не нами положено, не нам и менять»? Поймут грядущий поворот или не простят смены курса? Но ведь корабль остается кораблем, несмотря на то что капитан курс правит и обходит штормы неведомым до того маршрутом. Во имя чего? Да для того же, чтоб сохранить корабль! Лучше неведомое новое, чем гибель с привычным старым. Да, коллегии я завел, со шведского примера взял образец, но ведь это как новое вино заливать в старые мехи! Кто за канцелярские столы первым сел, как не те, кому коллегии эти были словно прежние думные приказы, и прибыли с них нет – коль только не красть по-черному и взятку не брать?!

…В приписке в депеше, связанной с открытым поручением – вызнать в горном деле новости и пригласить умельцев, Татищев и сейчас оставался верен себе.

«Государь, – писал он, – обращаться в коллегию, понеже к высочайшему президенту Якову Виллимовичу Брюсу, пользы делу не принесет, все потопнет в трясине, поскольку чиновные люди станут ожидать вашего мнения, а спросить открыто – как о Федоре-металлурге – не решатся, а коли бы вы дали им с моих шведских сделок интерес, работа б сама пошла катом.

Здесь, во, Швеции, так и поставлено, потому, где у нас пять сотен приписных душ работает, коих силою к стройке мануфактур пригнали и сторожат солдатами, здесь трудится лишь всего пять десятков, охраны нет, все свободны, работают не от страха, а для доброй мзды, хорошего приработку.

Совестно мне, государь, говорить вам, но ведь тутошний лакей, служащий у лица, занимающего низшее по сравнению со мною положение, получает чуть что не столько от казны, сколько мне, цареву посланцу, поставлено.

Был у меня недавно сговор со шведским умельцем, дабы он уступил мне чертежи своего нового завода за небольшую плату, – так ведь нет! А отчего? Питербурх не разрешил! В деньгах – самых малых – отказал мне! А ныне эти чертежи перекупил француз из Парижа в десять раз дороже, чем то, что с меня требовали. Хоть и не купец я, и не деловой человек, но, как и они, бедолаги, лишен свободы поступка. А коли б считал себя вольным в решении, крутился б как волчок: уговорил бы одного, уступил другому, ибо имел бы свою от поступков и расторопности корысть, да дикие мы, торговли бежим, будто только армянину иль жиду это потребное дело, а нам лишь вино пить, да лясы точить, и сладким мечтаниям предаваться…

Бога за ради простите, государь, дерзость мою, что о помощи в таких суетных делах к вам взываю; понятно мне, что не вашего это резону дело, тем не менее помощи прошу, поелику не о себе радею, а о нашей скорбной и прекрасной Руси…»

2

…Заехавши в берг-коллегию ненадолго, Петр отправился к повару своему и метрдотелю Фельтену (последнее время собирал господ вельмож не у себя дома, чтоб не видеться с Катею, а в доме голландца); за каждый обед сам платил Фельтену червонец и с вельмож требовал такой же платы.

Угощение было отменно простым: поначалу рюмка анисовой водки, затем кислые щи, поросенок в сметане, холодное мясо с кислыми лимонами, любимая государева каша, солонина, блины; сам Петр пил французский «Эрмитаж», способствовавший для желудку; намедни перекупил сорок бутылок у английского купца Эльстона по рекомендации своего лейб-медика Арескина; гостей угощал токайским или сладким рейнским; к «каве» подавали сладкое липучее вино португальского производства – темное, отдает виноградом, склеивает пальцы…