– Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков «Эрмитажу» для вашего величества.

– Почем просили за бутылку?

– Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.

Петр улыбнулся:

– Ну-ну… А где Брюс?

– Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов; обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.

– Ну-ну, – повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.

– Чарку поднесть? – спросил Ягужинский.

– Не буду.

– Что так?

– Есть что работать поутру… Как Меншиков?

– Сидит в своей библиотек; размышляет; внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…

– Не просился выезжать за город?

– Не было такой просьбы.

– Какие книги ему читают?

– Не смотрели…

– Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.

– Посмотрим, – после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.

И верно, – рассеянно спросил:

– Жалеешь светлейшего?

Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.

– Жалею, – ответил он.

– Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…

– Рука не подымется.

Петр кивнул на Толстого:

– У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.

Ягужинский покачал головою:

– Не стану.

– Скажу – станешь.

– Нет.

Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.

…Приложив палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой, Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.

Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего Дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, – то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.

Именно потому, что Анна была преемницей, Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.

…В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая богоматерь прижимает к себе младенца; ликом похожа на Аньку Монс, такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск как слеза катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая; все на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)

Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится…

Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость… А Евдокия?

…Он отогнал видения женщин, которых любил; ему было тяжко это.

Евдокия не понимала его; только первые два месяца счастливы были у них, да и то из-за веселого юного дружества; когда же понадобилось идти вместе – не смогла; вчуже был ей Петр с его непривычностями! По натуре своей властная, воспитанная в традиции, Евдокия хотела, чтобы Петр вписывался в ее – с детства устоявшееся – представление о мужчине в доме. А он другим был; раствориться в нем – ума не хватило, а может, не могла: всяк человек – человек, у каждого свой закон! Анна Монс тоже чего попроще хотела, тяжко было каждый миг держать себя в кулаке; поди попробуй с такой махиной изо дня в день быть рядом, угадывать его, утешать, миловать, шептать тихое…

А девка Гамильтон? Тоже ведь в любви клялась, и какова умница была, не встречал таких… И что же? К Орлову в постелю бегала, когда сам заседал с господами вельможами, суша мозг свой во благо дела государева… Только, считал он, одна Катя его понимала, только она, ангел… И вот тебе, кавалер Монс… Ладно, тех смог перенесть; когда тридцать лет или сорок, все еще кажется сокрытым в радостной дымке будущего, а как за пятьдесят перевалит – конец, время подбивать бабки, нового ничего быть не может…

Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее – детское еще – тепло, и волна нежности захлестнула сердце.

«Как же разнится отцовская любовь, – подумал он, – от любой иной… Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу…»

Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный, зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.

«Если б он на меня поднялся! – жалобно сказал себе Петр. – А он ведь на дело мое замахнулся, на державу… Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня господь покарал: первый раз – Алексеем, второй – Петечкой».

…Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях; молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: «Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!»

…Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена, Катерина.

– Папенька, – рука Аннушки легла на его голову, – что-то страшно мне за вас…

Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом; спросил глухо:

– Лопатки почесать?

Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.

– Страшно мне за вас, папенька, – повторила Анна. – Мне сон дурной снился.

– А ты поди и смой с рук водою… А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется… И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет…

– Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые… Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси бог, сохрани и помилуй…

– Так ты помолись.

– Уж помолилась…

– Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная… Что сегодня делала? Как день провела?

– Мы с сестрицею Мольерову шутку читали; Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, жаль, не мальчиком родилась… Уж такая смышленая, такая зоркая…

– А меня не любит.

– Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.

– Меня?! Чего ж?

– Маменька мягкая да теплая, а вы – скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит…

– Шея? Почему?

– Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.

Петр засмеялся; Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:

– Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи…

– Она не проснется, – сказала Аннушка. – Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.

– Ну и спите, коли хочется.

– Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.

– Ужо я им, – улыбнулся Петр. – Иди спи, ангел ненаглядный.

– Папенька, а вы когда снова придете?

– Скоро.

– Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?

– Так ведь тебе, государыня моя, придет время править… Нельзя без мужа, Аннушка… Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял…

– Мне только подле вас хорошо, папенька… И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету…