В берг-коллегии Виллим Брюс, добрый островитянин, разумевший по-русски так же хорошо, как и на прежнем, родном, английском, гневный вопрос государя о помощи Татищеву в горном деле выслушал спокойно, с достоинством; ответил, не тая некоторого раздражения:

– Сделайся президентом коллегии, государь, а я останусь в помощниках! Сил у меня более нет, и взяться им неоткуда!

– Силы я тебе прибавлю, этого жди, а вот деньги для Татищева есть?

– Деньги, – усмехнулся Брюс. – Больно просто вопрос ставишь, Петр Алексеевич. Я поначалу, перед тем как наложить реляцию своему вице-президенту, должен собрать предварительное мнение всех господ сенаторов, а их у нас в присутствии постоянно восемь, каждому его адъютанты готовят отзыв, – гляди, месяца четыре ждать потребно. Я в реляции своей написал – «помочь», хотя генерал-фельдмаршал возражал: «Пусть перевертится и склонит шведов за дружбу радеть, а не за ефимки». Слава Христу, Петр Иванович Ягужинский, про его инородческое забыли теперь; он – не я, не Брюс, счастливый человек, ему в нос родительской кровью не тычут, – высказал иное мнение: «Только русские склоняют к дармовой работе словом, да надолго ли? И как велик от такой работы прок?» Мой вице-президент передал письмо Татищева с положительною реляцией по столам – собрать сведения, сколь стоят такие же чертежи в Англии, Саксонии, Голландии, Франции, – на это уйдет еще поди семь-восемь почт, то бишь полгода, а то и более. Засим – проверить надобно, нет ли таких же умельцев у нас, им вменить задание изобресть свои чертежи, не платя шведу денег вовсе. Еще полгода отбрасывай. Не каплет ведь! Только у нас деньгу за должность платят, а не за работу. У нас важно день пересидеть, ничего самому не решать, отнести все бумаги на стол начальнику, что рангом поболе, а тот – в свой черед – то же самое проделает. Рабье иго в людях, государь; ждут указу; самости своей бегут; ведь проверка им – не результат дела, а твое слово!

Петр задергал шеей, отошел к окну:

– А ежели ты своим мерзавцам – вкупе с почтовым и дорожным ведомствами – от хорошей татищевской работы отдашь часть прибыли?

– Тогда Россия станет первой державой мира, государь. Да разве тебе бояре этакое позволят?! «Басурманство, суета, торжище, так Лондон живет, а он – болтлив и много вер терпит, да еще государей своих позволяет господам парламентариям открыто бранить, не страшась тайной канцелярии…»

…У Фельтена за обедом, покончив с квасом (кислых щей сегодня не давали, зато квас был отменный, на меду, с острым хреном, шипучий, шибал в нос, а ежели прибавить ложку свежетертой свеклы, делался бордового цвета и совершенно нового вкуса), Петр сразу же набросился на холодную телятину с огурцом (знал, что за употребление этого мяса его тоже за спиною обличали басурманом: виданное ли дело, есть телков, специально под нож кормленных! Другое дело корова, в ней от жизни усталость, а коли усталость видна, так и жалости нету). Покончив с бело-розовым, со хрящом, мясом, но перед тем как приняться за блины, поднял взгляд на князя Голицына, только-только приехавшего из Киева:

– Дмитрий Михалыч, это ты мне подсунул монашка для переводческих работ?

– Коли б мог подсовывать, государь, я б не только одного монашка подсунул.

Генерал-прокурор Петр Иванович Ягужинский посмотрел на Петра, ожидая реакции на дерзость, но государь словно бы пропустил ответ мимо ушей.

– Пресмешное дело случилось давеча, – как-то странно усмехнувшись, продолжал Петр, бросив на большую тарелку десяток тонких, как японская бумага, блинов (ажурны, будто бы кто кружева по ним вязал). – После того как нашим радением перевели и напечатали на российский язык «Фортификацию» Вобана, «Историю Александра Великого», писанную по-латыни Курцем, «Искусство кораблестроения», «Непобедимую крепость» немца Борксдорфера и «Географию» Гибнера, решил я дело сие продолжить – ныне заканчиваю чтением «Гражданскую архитектуру» Леклерка и «Точильное искусство» Плюмера. И та и другая книги – отменны, дам в перевод, но, князь, не твоему монаху.

– Что так? – спросил Голицын.

– Да потому как Пифендорфово «Введение в описание европейских государств» я именно ему дал, и он в три месяца и семь дён сделал пересказ; слог хорош; слова чувствует, я было хотел даровать его милостью, но, заглянувши в конец перевода, остолбенел от недоумения, которое есть – в этом я равен со всеми – не что иное, как путь ко гневу. Дело в том, что твой монах самолично выбросил все те места в Пифендорфовом сочинении, где про россиян говорилось со злою колкостью.

– Значит, монашек достойно блюдет нашу честь, – сказал Голицын.

– А про мою честь ты не думаешь? – тихо спросил Петр, – я ведь не в поругание моему народу велел сию книгу перевесть и напечатать ко всеобщему чтению, а для того лишь, чтобы подданные узрели, как о них ранее смели писать в просвещенных Европах, каковы представления о них были, – тем лучше б стал контраст, какими они на самом деле ныне являются. Я начал отсчет по новому календарю, но от старого не отрекаюсь, вижу путь, дабы и в нынешнем новом истинно старое – но лишь то, что профитно делу и благородно душе, – сохранить в назидание потомкам. Лишь слабый может дух свой потерять; сильный – сохранит; слабый – неуч; силен тот, кто знает…

– И я о том же, – сказал Голицын.

– He задирайся, князь, – еще тише произнес Петр и, обернувшись к повару, попросил подавать сыры; со времени своего первого путешествия в Голландию он приучился сам и приучал своих близких вместе с «кавою» угощаться маслом и сыром.

Когда Фельтен принес – на деревянном блюде – сыры, Петр вдруг побледнел, достал из кармана циркуль, промерил «Лимбургский», самый свой любимый, сыр и загремел:

– Сукин сын! Я ж велел никому «Лимбургский» не давать! А здесь – всего лишь половина! Где остальной?

– Сколько было, столько и подал, государь!

– Врешь!

– Может, кто ненароком и взял маленький ломтик…

– Ломтик?! – Петр достал записную книжку, раскрыл ее, приравнял циркуль к прошлой своей отметине. – Плут! Плут и дрянь! Больше половины самого дорогого сыра ужрали!

Он стукнул тростью об пол, но, увидав слезы в круглых голубых глазах метрдотеля, подниматься со стула не стал, вздохнул только:

– Все – жулье, ей-богу, все до одного… И чего людям не хватает?

– Веры, – ответил Голицын.

Андрей Иванович Остерман замер – как был с блином на вилке у рта; а Ягужинский – человек бесстрашный, особливо после трех рюмок анисовой, – поразился тому, как ответил государь:

– При чем тут вера, Дмитрий Михалыч? Просто-напросто ты Гоббсом перечитался, а он для Англии хорош, для нас – не всегда.

…Петр знал (не только служивые фискалы доносили ему обо всех; отбою не было от желавших написать на ближнего, дабы самому подняться), что Голицын хранил огромную библиотеку в своем подмосковном поместье, чуть ли не десять тысяч томов. Когда государь отправил его губернатором в Киев, Дмитрий Михайлович приблизил к себе наиболее талантливых студентов духовной академии, гораздых в иностранных языках (оттуда, кстати, молодого монашка и рекомендовал ко двору, – государь не зря гневался на его самовластье в цензуре), и за неполных два года собрал у себя переводы Макиавелли, Вольфа, Локка. Был у него и экземпляр переведенного Пифендорфа, – потому-то Петр и завел разговор об этой книге на обеде, специально пригласивши Голицына, чего тот удостаивался в последнее время нечасто, особенно по причине своего – чем дальше, тем больше – неуживчивого норова.

Вообще-то Петр предпочитал говорить с ним с глазу на глаз: чаще всего приходил к старику сам; по утрам терпеливо ждал: «Дед молится всерьез, вершит свои дела неспешно, меньше часа в красном углу не стоит»; тем не менее эта прилежность исстари заведенному порядку была Петру – в глубине души – приятней, чем ловкость Толстого, который в своем кабинете одну стену держал старорусскую (иконы новгородской школы, два лика, писанные древним умельцем Андрюшкою по прозвищу «Рупьлев»), а напротив повесил бесстыдный портрет голой бабы, что вывез из Венеции, столь полюбившейся его сердцу еще в конце прошлого века.