Изменить стиль страницы

… В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо – словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно.

Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.

Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, – высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:

– У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни… Вы – ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем?

– С солнцем, – ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.

– «Побег» ваш понравился мне, – сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный – до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. – Очень добротный рассказ… Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас… Собственно, не о вас, – улыбнулся он в усы, – а о некоем «Юзефе»… Это только много позже Каутский открыл – со слов Розы, – кто вы такой… Жаль, что с тех пор не публиковались более.

Дзержинский пожал плечами:

– Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» – это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе – нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота…

Горький хмыкнул:

– Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб… Люди приезжают постоянно – и все, как один, жалуются… Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.

Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:

– Ради них – необходимо…

Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры.

Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:

– Рыбу удить любите?

– В Сибири я все больше по медведям специализировался… Состязание равных – у него сила и скорость, у меня – два патрона, кто кого.

– Это – от безнадежности у вас было, – убежденно сказал Горький. – От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке… А ужение рыбы – Аксаков в этом прав – предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов… Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться… Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния…

Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке – они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; «иль маре э кальмо, дон Максиме!»; любому ясно

– «море сегодня хорошее»; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, «перо фа бель темпо, дон Максиме!», «зато погода хороша!».

– За весла хотите? – спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. – Или займетесь снастью?

– За весла, – ответил Дзержинский. – Снасти запутаю.

– Ну что ж, извольте… Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба…

Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь:

– Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком… Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, – я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат… А вы?

Дзержинский кивнул:

– Тоже.

– Устали?

– Нет.

– Ох, какой гордый поляк, – Горький мягко улыбнулся, – я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но – это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И – все! Ничего не умеют сказать о человеке – только раб божий. Но – отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь – изначально – тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека – поучителен! Могила часто интересней романа, а – здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы – в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно – деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек – словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите – высверкнет своим цветом…

Дзержинский вдруг рассмеялся:

– А поляки – булыжники?

Горький покачал головой:

– Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, – я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, – на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, – видимость порядка у нас главное, – и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була! » Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, – свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир – хоть цензуры уж и не было в Британии – все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, – великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…

Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:

– Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.