Изменить стиль страницы

— А твой отец?

— Об этом в другой раз, не здесь. Сейчас давай помолчим.

Немного позже, когда молчание становится гнетущим, сконфуженно говорю:

— Как не догадались взять цветы…

— Да все это лишнее! Не люблю кладбищ! Может, я — плохая дочь, но не люблю сюда приходить! Пошли.

Мы уходим. Нам больше не нужны уроки природоведения, теперь мы уже многое знаем как о мертвой природе, так и о живой, — той самой, с ядовитой косточкой в душе, с ароматом горького миндаля.

Молчат православные, католические, еврейские, армянские, мусульманские могилы. Мир между живыми так и не наступил, мертвые — они мудрее.

С горки тлеющих осенних листьев ветер срывает сизый дымок — будто танцуют голубоватые духи.

Дождь продолжает моросить, мы идем, постепенно растворяясь в сером тумане.

28

Вернувшись с кладбища, заходим к Костаки Пападопулосу. Так пожелала Аракси. Сейчас она пьет чай, обхватив чашку руками. Над нашими головами раскачивается обгоревший картонный абажур, то удлиняя, то съеживая тени. Водрузив на кончик носа очки, Костаки разматывает скрученную спиралью фотопленку, из тех, давнишних, которых называли «шесть на девять», и смотрит на свет, стараясь разгадать, что там запечатлено.

— Вот он, первый кооператив. Вот вы с учителем Стойчевым, а это духовой оркестр. Да-да, вот оно! Распашка турецкого кладбища. Большой это был грех, Берто-джан, большой. С мертвыми не воюют!

— Воюют, — замечаю, — и будут воевать. Но побежденными всегда почему-то оказываются живые.

Аракси молча пьет чай, пьет и сквозь пар наблюдает за нами.

— Ну ладно, финита ля комедия!

Костаки кладет скрученную спиралью фотопленку «шесть на девять» в пепельницу перед собой и, пока мы сообразим, что он собирается сделать, чиркает спичкой и поджигает ее. Целлулоид быстро сгорает, исторгая шипящее, дымное и вонючее пламя.

— Зачем ты это сделал? — спрашиваю.

Есть вещи, джан, которые лучше не помнить. Пусть все быльем порастет.

29

Стояла глубокая ночь, но где-то зловеще бухали барабаны! Бум! Бум-бум! Бум!

Я испуганно приподнялся на кровати и увидел бабушку и деда, которые стояли у открытого окна, тревожно всматриваясь в темноту. Бабушка Мазаль была в одной ночной рубашке, седые длинные до пояса волосы были распущены. Дед был в исподней рубахе, в брюках и тапочках.

Я босиком прошлепал по комнате, подошел к окну и влез на стул, чтобы мне тоже было видно. Однако ничего не увидел: на дворе стояла непроглядная темень. Дед, не поворачивая головы, молча обнял меня за плечи.

— Что это, деда?

— Рамадан Байрам. Большой праздник для турок. Весь день они ничего не ели, сейчас сядут к столу. Поэтому бьют в барабаны — знак, что уже пора кушать.

Я прошептал:

— Мне страшно!

— Мне тоже, — сказал дед. — Не нравятся они мне. Шепчутся по углам. Видно, что-то задумали.

— Сегодня я встретила сапожника Исмета, — сказала бабушка по-еврейски. Между собой мы так и разговаривали: я и дед по-болгарски, она — по-еврейски. — Он был каким-то мрачным, озабоченным. Заколачивал досками дверь мастерской. Я спросила, что он делает, так он даже не ответил — забивает себе, и забивает. А может, из-за того, что рот его был полон гвоздей.

— Дура! Неважно чем полон рот, важно, чем наполнена голова! — И Гуляка повторил:

— Не нравится мне все это, что-то они задумали…

Я снова выглянул наружу и заметил, что тут и там в соседних домах, из наших, еврейских, стали зажигаться окна и из них выглядывали встревоженные люди.

Бум! Бум-бум! Бум…

30

Тусклый серый осенний день.

Площадь перед старой турецкой баней запружена телегами, на них — турки и турчанки с детьми, старухами, огромными баулами, тюками из пестрых домотканых дорожек, разобранными кроватями, столами, подносами, медными жаровнями. Испуганно ревет осел, где-то одиноко и грустно завывает зурна…

А поодаль, на тротуаре перед корчмой, под виноградной лозой сгрудились мы, другие из квартала Среднее Кладбище. Вот Алипи вышел из своей цирюльни с голубой камышовой занавеской. Бакалейщик Мато, македонец из Прилепа, бывший гайдук, а сейчас продавец разной нужной в хозяйстве утвари, включая анисовую водку и засахаренный миндаль, устроился на третьей ступеньке лестницы, ведущей в бакалейную лавку.

Я встревоженно спросил:

— Куда это они собрались, дедушка?

— Уходят, — мрачно ответил дед. — Распахали их кладбище, они и уходят.

— Куда?

— Куда-то в другое место. Где не станут распахивать их кладбища.

Кто-то схватил меня за руку, это оказалась Аракси. В руках у нее был большой пестрый мяч, привозной — в нашем квартале такие мячи не продавались.

Уловив мой взгляд, она ответила, хотя я ее ни о чем не спрашивал:

— Давай подарим его Мехмету, на память, а?

Я взял ее за руку и мы стали пробираться мимо лениво вытянувшихся на земле буйволов к самому началу каравана, который готовился тронуться в путь. Там, в хаосе домашнего скарба и земледельческих орудий труда, мы отыскали Мехмета — турчонка, который приходил в школу в слишком больших для него галошах на босу ногу. Он помогал своему отцу запрячь телегу, нагруженную до самого верха матрасами и домашней утварью.

— Метьо, — позвал я его. — Метьо!

Он обернулся и поглядел на нас с дикой, необъяснимой злобой.

Меня это несколько смутило, но Аракси, которая всегда была решительнее меня, протянула ему мяч.

— Возьми, Метьо! На память.

Турчонок взял мяч и сердито бросил его на землю. Тот покатился в пыли прямо под ноги лошадям. Затем наш друг вскочил на телегу, где уже уместилась целая ватага ребят. На матрасах лежала древняя старуха, было видно, что она одной ногой уже на том свете, ее беззубый рот был искривлен бессмысленной улыбкой. Мехмет зло огрел плетью лошаденку и она тронулась с места, подчиняясь вожжам, которые держал в руках его отец.

За телегой пешком потянулись женщины — кто с медным котлом или глиняным кувшином в руках, кто с двумя никому не нужными ржавыми печными трубами под мышкой. Они прошли мимо, даже не взглянув на нас.

Вот и еще один, внеплановый урок природоведения: как засеивать драконьи зубы ненависти в почву, унавоженную нетерпимостью. Бесплодной, опустошительной ненависти, направленной против тех, кто ее не заслуживает, противной всякой логике, всепоглощающей ненависти, перекладывающей чьи-то грехи на совесть совсем иных. Она способна до невероятных размеров раздуть или, наоборот, прикрыть породившие ее первопричины. Подобно инородной споре, проникнув в организм и укоренившись в самых потаенных уголках сознания, она ждет своего часа, грызя душу изнутри и разрастаясь, пока не выскочит наружу в виде страшного, стоногого и нередко кровожадного чудовища.

Рассказывают, что давным-давно, еще во времена османского ига, албанцы из нашего квартала враждовали друг с другом. Это была нескончаемая кровавая вендетта одного рода против другого на протяжении многих поколений, уже и не знавших, когда и почему все началось.

Пройдут годы моего созревания и молодости, и я постепенно начну все глубже и яснее понимать суть этого зла, чья главная питательная среда — чувство отверженности. Когда ты осознаешь или тебе дают почувствовать, что ты, твоя группа, сословие, род, племя отличается от других по какому-то признаку, что на вас лежит клеймо чужаков. Когда до самой глубины твоего сознания проникает мрачная угроза, обозначенная дегтярным черным крестом на воротах или желтой звездой на груди, когда железными тисками хватает тебя за горло отчаянное одиночество негра в обществе белых расистов, еврея — среди нацистов, когда всеми фибрами своей души ты ощущаешь, что значит быть атеистом среди верующих, коммунистом среди алчных мещан, инакомыслящим среди фанатичных коммунистов.

Наш учитель Стойчев не принимал участия в том уроке природоведения, хотя мог бы раскрыть нам его самые темные бездны. Думаю, он просто стыдился.