Итак, всю зиму я усердно занимался в радиоклассе на базе Литке, что в нескольких километрах к северо-западу от славного города Кронштадта. Тут была береговая база бригады торпедных катеров — группка одно — и двухэтажных темно-красных домиков на скудном котлинском берегу. Лишь изредка я отводил душу у старого друга Ивана Севастьяновича Шунтикова в лазарете. Иоганн Себастьян, сощурив скифские глаза, наливал мне в кружку немного спиртяги. Мы выпивали тайком от начальства и, разогретые изнутри, вели разговор о Гангуте, о Молнии, об Ушкало и его новой жене Шуре Безрук, и о желательности скорейшего перехода с зимней продовольственной нормы 1–6 на летнюю 1-а.

Между прочим, от Шунтикова (а он от Ушкало) я узнал о неудачном десанте, высаженном недавно, в феврале, на эстонское побережье Нарвского залива. Батальон морской пехоты сумел с ходу прогрызть сильную немецкую оборону на западном берегу реки Нарвы (на этом рубеже остановилось наступление Ленфронта, прекрасно начатое в январе снятием блокады), — десантники сумели пробиться к желдорстанции, а войскам фронта продвинуться им навстречу не удалось. В батальоне было много бывших гангутцев, в их числе мичман Щербинин, который, отбыв срок в штрафной роте, командовал в десанте взводом. Шесть дней десантники дрались с отчаянной храбростью — и легли все, почти все, и Щербинин тоже, прихватив с собой на тот свет сотни фашистов. Митя Абрамов, израненный, с обмороженными руками, наткнулся в лесу на нашу фронтовую разведку, его переправили в Питер, от него и еще от двух-трех уцелевших и пришла печальная весть в Кронштадт, в 260-ю отдельную бригаду морпехоты.

Сколько островов штурмовал мичман Щербинин! Финские шхеры хорошо запомнили его зычный голос. А теперь он с простреленной грудью упал в зимнем эстонском лесу. Мы с Шунтиковым выпили за упокой души отважного мичмана и других гангутцев, погибших в этом десанте. Вечная им слава.

В увольнение за всю зиму я выбирался только дважды. Первый раз я не застал на метеостанции Катю Завязкину и провел все время в СНиСе, в своем бывшем кубрике, в обществе Федора Радченко, Сергея Склянина и других ребят. Саломыкова там не было. Я спросил, где он, — Радченко пожал плечами и как-то странно на меня посмотрел. Мне бы уже тогда догадаться, мозгами чуть-чуть пораскинуть. Но по своей неопытности — или, если угодно, глупости — не придал я значения радченковскому взгляду, не воспринял его как сигнал. И под Новый год отправился во второе увольнение.

Всю дорогу от базы Литке до Кронштадтских ворот я ломился сквозь метель. Остервенелый встречный ветер словно не пускал меня в Краков. В его завываниях вдруг почудилось: «Куда ты преш-ш-шь, с-сатана перкала…»

В городе не так мело, как в поле. Перед подъездом метеостанции я отряхнулся, как пес, вошел и сказал Кате, поднявшей голову от синоптической карты:

— Ну и раздули вы вьюгу, ветродуи.

Старшая сотрудница, Раиса Ивановна, неприязненно взглянула и высказалась в том смысле, что вот, ходят тут, работать мешают, грязь наносят.

— Это не грязь, а снег, — ответил я, — то есть вода. Она высохнет. А вот вы уже совсем засохли.

И вышел. Что-то она мне кричала вслед визгливо. Катя выскочила в полутемную переднюю.

— Боря, зачем ты с ней связываешься? Знаешь ведь, какая она.

— Знаю. — Я притянул Катю за плечи. Ее глаза загадочно мерцали. — Здравствуй, Катенька, здравствуй, милая, — сказал я и нагнулся поцеловать.

Но она увернулась.

— Не надо, Боря. Тут же учреждение…

— Катя, у меня увольнение до двадцати трех.

— Вот и хорошо. Ты погуляй часочек… Я снова полез целовать, но Катя уперлась ладонями мне в грудь.

— Боречка, перестань. Ну, пожалуйста. Сейчас полпятого, ты погуляй, а в шесть приходи. Проводишь меня домой. Ладно?

Что ж, ладно. Я покинул колыбель циклонов, все еще не подозревая, какую они подчас таят внезапную разрушительную силу.

В родных СНиСах вовсю шла подготовка к новогоднему вечеру. В кубрике дым стоял столбом, а вернее — пар от матросских брюк, распластанных под раскаленными до злого шипения утюгами. Брюки, сами знаете, постоянная забота истинного моряка. Если брюки на тебе висят мешком да вдобавок не расшиты, не расклинены до ширины сантиметров в сорок, то ты достоин сожаления. Казенная ширина брюк — 23 сантиметра — создана лишь для того, чтобы вызвать одобрительный взгляд помощника коменданта гарнизона. Мне что-то не доводилось встречать моряков, старавшихся заслужить такой взгляд. Новобранцы в учебных отрядах — не в счет. Сам был там и знаю: молодому дыхнуть не дают, не то что расклинить брюки или хотя бы вшить в их низ, спереди, пятак, чтоб они красиво ниспадали. Вообще-то форма первого срока надевается редко (матрос повседневно носит парусиновую робу), но уж если надевается, то будь любезен, отутюжь ее так, чтобы можно было порезать любопытствующий палец об складку брюк или стрелки на фланелевке.

Саломыков, уже впрыгнувший в жестко отутюженные брюки, прилаживал к вырезу суконки бледный, травленный известью щегольский гюйс. На плечах его суконки я увидел погончики старшины второй статьи — две желтые лычки — и поздравил с присвоением.

— Спасибочки, — ответил он. На его красивом лице появилось выражение полного довольства самим собой. — А ты как, Земсков? Слыхал я, в учениках ходишь?

— Ага, в учениках, — сказал я. — Учусь.

— Давай, давай. Которые учатся, тоже, бывает, достигают. Тут меня окликнул Ленька Крутых. Он уже отгладился, отвалился от стола, стоял в тельнике и кальсонах, держа в руках свои брючата за боковые клапаны.

— Тебе, — сказал он, — письмо у Радченко. Зайди возьми, а потом сыграем.

В кубрике мичманов и главстаршин приятно пахло папиросным дымом. Тут не курили филичевый табак, получивший название «ММБ», то есть «матрац моей бабушки», или, того хлеще, «ППЖ» («прощай, половая жизнь»). Все-таки, подумал я, приятно быть командиром, пускай младшим: у тебя козырек надо лбом, и дымишь ты, как человек, папиросой, а не вонючей дрянью.

Радченко сидел на койке, подшивал к кителю чистый подворотничок. Увидев меня, достал из рундука письмо и сказал:

— Пляши.

Я сделал пару вялых движений — и будя. Не было теперь в моей жизни людей, от чьих писем я пустился бы в пляс. Радченко, не будучи формалистом, удовлетворился и протянул письмо.

Оно было от Ахмедова. С трудом я продирался сквозь его каракули. Запоздало и торжественно он благодарил меня за посещение в Петровском госпитале и записку. Далее сообщал, что, провалявшись с полгода в госпиталях, он «савсем умер патом стал жевой». Списанный вчистую, он ехал со многими пересадками из Ленинграда к себе домой — в Шамхор (так, насколько я понял, теперь назывался поселок Анненфельд близ Кировабада). «Мой жена Гюльназ очин радовалс хатя у меня нет адин глаз и череп дирка». И дальше: «Гюльназ гаварит главны два нога два рука адин галава и другой места. А адин глаз нет ничиво». Писал, что дочка Айгюн растет и скоро у нее появится брат. Так уж, верно, загадал Аллахверды, что у Айгюн будет именно брат, а не сестра. Сам он в колхозе заведовал орошением виноградников и осенью заочно поступил в АзСХИ, то есть в Азербайджанский сельскохозяйственный институт в Кировабаде. «Буду агарном». Заканчивалось письмо так: «Боря я тибе никада не забуду. Када война кончиль прижай к мине будыш мой брат». Дальше шли приветы всей команде.

Я прочел письмо Феде Радченко, и мы порадовались за Ахмедова. Радченко здорово радовался. Впервые я видел его таким сияющим. И подумал, что сияние имеет и другую причину. Да, причина была! Оказывается, пришло письмо из города Изюма, наконец-то освобожденного: жена и сын Радченко живы!

— Ну, старшина, — сказал я, — это ты должен плясать, а не я.

Вернувшись в кубрик личного состава, я снял шинель и шапку и сел играть с Ленькой Крутых в шахматы. Он вообще-то играл довольно прилично, но сегодня продул две партии, стал расставлять фигуры для третьей, — тут я спохватился, спросил, который час. Кто-то из ребят крикнул: «Без семи минут восемнадцать!»