В гавань прибывали — пешими колоннами и на машинах — стрелковые части, команды моряков. Я все высматривал своих снисовцев, но не видел знакомых лиц, — участок СНиС, должно быть, уже эвакуирован. Ужасно хотелось улизнуть из гавани, побежать на проспект Борисова — во двор телефонной станции, благоухающий сиренью, да какая теперь, в декабре, сирень… Бог ты мой, сто лет, кажется, прошло с того дня, как нас в разгар весны привезли на Ханко…

А Литвак в густеющей черно — и серошинельной толпе отыскал своих ребят из желдорбата; один из них, мордастый малый, дымя огромной «козьей ножкой», рассказывал, как третьего дня топили в гавани подвижной состав.

— Вон тама, — показывал он прокуренным пальцем в сторону южной стенки, — тама их сталкивали. Туда заранее ветку проложили, к самой к воде. Пошли паровозы, толкают вперед себя состав, вагонов двадцать; а они, вагоны, значитца, не сцеплены, а так, буферами друг дружку, и пошли, пошли падать в воду, мать честна-а! Хрясь, хрясь, хрясь! А как всех постолкали, так и сами! Машинисты на ходу выскакивали…

Поблизости ударили зенитки, вся гавань уставилась в небо. Сашка показал мне серебристую точку, медленно плывущую в бледной голубизне, — это шел, наверно, разведчик. Небо вокруг него быстро покрывалось облачками разрывов, но самолет, как видно, держался на большой высоте. Высматривают, высматривают финны. Ясное дело, заметили наш уход. Разве скроешь? Теперь, когда лишь тоненькая ниточка — небольшие отряды прикрытия — осталась, противник мог бы, наверно, прорваться через передний край на границе, занять острова. Но артиллерия Гангута продолжала работать, снарядов не жалели, и финны предпочитали не лезть.

Вот — открыли огонь по гавани, по рейду… по кораблям…

А корабли — в движении. Транспорт, правда, стоит на якоре, и два силуэта эсминцев тоже вроде бы неподвижны. А корабли помельче, тральщики, катера, утюжат акваторию. Подходят к причалу, принимают людей и грузы и уходят на рейд, там идет перегрузка на транспорт, эсминцы, другие какие-то корабли. Снова возвращаются. И уже редеет столпотворение на стенке, часть за частью грузятся и уходят на рейд.

Скоро — наша очередь. Мы порядком замерзли. Солнце прожгло желтую дырку в облаках, но не греет нисколько, одно название, что солнце, — а все же хорошо, что выглянуло, веселее уходить в солнечный день. Дымы кораблей, дымы пожаров на полуострове тянутся к бледному светилу, пытаются затянуть, занавесить; очень дымное это дело — война. Но пока что не дотянулись.

Мы видим: стали сбрасывать со стенки грузовики. Все, что не можем увезти, — уничтожается. Гремит канонада. Скрежет, грохот, стон ломаемой, взрываемой, уничтожаемой техники стоит над гаванью Ганге.

Наконец и до нас дошла очередь. Со своей поклажей грузимся на старый, попыхивающий угольным дымком, словно отдувающийся от беготни по рейду тральщик. Вот и я шагнул с причала, засыпанного мукой из порвавшихся мешков, на сходню, пружинно вздрагивающую под башмаками десантников. Всё! Прощай, Гангут. Растеклись по верхней палубе. Мы с Сашкой стоим на корме тральщика, глядим на отодвигающийся берег гавани, на темную тушу штабного дома, на красно-кирпичную водонапорную башню, на шоколадную с белым кирху на заснеженной скале. Уходит, уплывает из моей жизни Гангут.

Теперь наше внимание привлекает стоящий на рейде транспорт — к нему приближается тральщик. Сведущие люди уже опознали: это турбоэлектроход «Иосиф Сталин», который осенью сорокового и летом сорок первого ходил на линии Ленинград — Таллин и, между прочим, 20 июня зашел на Ханко, где и был задержан командиром базы, чтобы эвакуировать отсюда женщин и детей. Я видел его в тот раз. Хорошо помню: мы работали в порту, тянули кабель — и залюбовались красавцем теплоходом. Он был черный, с белой надстройкой. А теперь «Иосиф Сталин» выкрашен темно-серой, «шаровой» краской, мрачновато глядит рядами задраенных, будто подслеповатых иллюминаторов, и на его борту огромные белые цифры: 508. Теперь он и не «Иосиф Сталин» вовсе, а военный транспорт № 508.

Подошли. Двое из команды тральщика зацепились отпорными крюками за нижнюю площадку трапа, спущенного с высокого борта транспорта.

— Давай, гангутцы!

По корабельным трапам надо — бегом. На верхней палубе «Сталина» нам не дают осмотреться: зычная команда, и старлей с узким, озабоченным лицом (говорят, военный комендант судна, где вообще-то команда не военная, а гражданская) ведет нас, огибая громаду надстройки, к носовому трюму. По широкой сходне спускаемся в трюм.

— Размещайтесь! По судну не шастать! Гальюны в корме. Все ясно?

Чего яснее. Трюм уже здорово забит. Всюду ящики со снарядами и патронами, мешки с мукой. Мешки — это, так сказать, спальные места, на них расположились те, кто прибыли раньше нас, в основном пехота или, может, стройбаты. Но и моряки тут есть. Мы, десантники, устраиваемся на ящиках. Темновато тут. Пахнет черт знает чем. Но зато тепло — или просто с морозу так кажется?

Развязываем вещмешки: прежде всего надо пожрать. Мы режем крупными ломтями черняшку, вспарываем финками рыбные консервы. Нам почему-то жутко весело. Мне-то весело оттого, что я отплываю к себе домой, в Ленинград. А другие ребята? Чего ты ржешь, Литвак? Сашка тебя насмешил? Никогда еще я не видел нашего Яхвима таким оживленным. Рассказывает, дзякая и цокая, как до службы работал почтальоном и излазил все болота от Тетерок до Суража, Что еще за Тетерки, к которым Сашка подыскивает похабные рифмы? Ах, на Западной Двине. Вот ты откуда, друг Литвак. А откуда у тебя вот эта улыбочка? Знал бы ты, как я ей завидую. Как бы мне хотелось научиться «с презрительной улыбкой стоять под ядрами»…

Ну конечно, теперь о бабах. Дай нашему брату передышку, чтоб никто в нас не стрелял, не пытался достать из пушек и минометов, чтоб была на газете, расстеленной на патронном ящике, какая-нибудь еда и — желательно — выпивка, и будьте уверены, самый серьезный разговор о политике и стратегии в конце концов непременно свернет на женскую тему. И сколько тут бахвальства, сколько, скажем прямо, вранья и — сколько потаенной тоски…

— …а она давай от меня бежать, — рассказывает Сашка, насмешничая над самим собой, — как будто я заразный, а клуб-то у нас махонький, далёко не убежишь. На лесенке, что в кинобудку ведет, я ее и поймал, руки-то у меня длинные… да и если б только руки…

— …сама смеется и говорит: неужто за день не ухайдакался, это на сенокосе было, а и верно всего меня разламывало, — вспоминает молчаливый Шунтиков, размягченно улыбаясь, — а я говорю, нет, не ухайдакался, и к скирде ее тяну…

— …и дождик зноу пайшоу. Я ей гавару: ты як недарослая. И лодку к бéрагу. А она, той самы, не, не, не магу. Гавару: баяцца нам няма чаго. А она: греби туда, бачышь, там чырвоны агеньчик светит…

А я думаю об Ирке. Что-то мешает в свой черед взять слово и рассказать друзьям-товарищам, как у меня было с Иркой. Они ведь ждут от рассказчика не трепотни вокруг да около, а — дела. Тут ценится конечный результат. Под скирдой ли, в лодке, в кинобудке — это неважно, был бы результат. Я помалкиваю…

Ирка, а ты вспоминаешь?

Нас будто толкнуло друг к другу. Сколько лет ты была просто «своим парнем». Плакса, толстушка, бездарь математическая. Вдруг разом все в тебе переменилось: прическа, улыбка, голос. Я не узнавал… вернее, узнавал заново, это было захватывающе интересно… Ирка! Ты вспоминаешь? Зачем ты уехала из Питера — как раз тогда, когда мы возвращаемся? Куда тебя понесло, где я теперь разыщу?

Мы малость вздремнули, развалясь на ящиках.

Было, наверно, около шестнадцати часов, когда мы с Сашкой, проснувшись, сходили в гальюн — дощатую будочку на корме транспорта. Потом стояли у фальшборта и смотрели на берег Гангута. Над кирхой, над водонапорной башней висело облако черного дыма. Город горел. И все еще работала артиллерия. А вот — пошли будто грозовые раскаты, будто ударил гром чудовищной силы, над темной полоской ханковского леса вымахнули дымы, дымы. Мы догадались: это на батареях взрывали орудия.