— Эх, мне бы такие сапоги, — завидовал я вслух, — я бы горя не знал…

Итак, эвакуация.

Значит, кончено дело. Пять месяцев мы держали этот полуостров, обсыпанный, будто крупой, мелкими островками. Мы держали отбитые у противника острова, как если бы это была наша родная земля, — но это был наш Гибралтар у входа в Финский залив, и, похоже, мы сделали свое дело: говорят, ни один крупный немецкий корабль не прошел в залив, пушки Гангута держали морского противника на отдалении. И мы оттягивали, конечно, часть сил сухопутного противника от Ленинграда.

Да, мы сделали свое дело — и, похоже, неплохо. Про нас, защитников Ханко, писала центральная печать. Письмо, составленное очкариком-корреспондентом, побывавшим у нас, и подписанное многими гангутцами, напечатала «Правда», а на другой день посвятила нам передовую. «Красный Гангут» ее перепечатал, и мы — не без удивления — читали:

«Во вчерашнем номере «Правды» был напечатан документ огромной силы: письмо защитников полуострова Ханко героическим защитникам Москвы. Это письмо нельзя читать без волнения. Оно будто бы написано кровью — сквозь мужественные строки письма видна беспримерная и неслыханная в истории борьба советских людей, о стойкости которых народ будет слагать легенды…»

Это о нас-то!

И дальше: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами…»

Слова-то какие! Неужели это о нас?

Передовая заканчивалась так: «Этот доблестный героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»

Видали? В эти дни ноября в подмосковных снегах шла гигантская битва. Решалась в эти дни судьба страны. И тут появляется передовая «Правды» с призывом к защитникам Москвы повторить подвиг защитников Ханко!

Я просто ушам не верил, когда Т. Т. читал вслух у нас во взводе эту статью. А 13 ноября в «Правде» и других центральных газетах (и по радио на всю страну) появилось ответное письмо защитников Москвы, и там вот как было сказано:

«Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов-патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко!»

Даже неловко. А и радостно в то же время.

Были и косвенные доказательства того, что началась эвакуация. Усилился огонь противника, но теперь гангутские батареи не помалкивали, не одним выстрелом на сотню отвечали, а — полновесно. Перестали, значит, экономить боезапас. А вот еще факт: норму питания опять повысили до довоенного уровня, даже масло снова появилось в рационе, — это уже не косвенное, а прямое доказательство.

Комиссар отряда сказал у нас в роте на комсомольском собрании: «Да, принято решение эвакуировать Ханко. Мы скоро уйдем. Обращаю ваше внимание на две вещи. Первое: мы уходим с Гангута непобежденные, не под нажимом противника, а но приказу командования. И второе: уходим туда, где сейчас больше нужны наша сила и боевой опыт, — на Ленфронт. Уходим бить немецких фашистов. Вот так надо понимать эвакуацию Ханко, товарищи».

А Хорсен заносило снегом. Еще не пуржило, не мело, снег падал словно для того только, чтобы забить воронки от снарядов, прикрыть белым одеялом выжженные пожарами черные плеши. Но понемногу скалы на Хорсене и окрестных островах обзавелись сахарными головками. Менялся на глазах шхерный пейзаж. Зима белой кистью клала мазки на местные граниты, а вода сделалась темно-серой, почти черной; она дымилась, отдавая захолодавшему небу последнее тепло.

Меня в те дни опять донимали чирьи, я еле ворочал шеей. Побаливало в груди. Но настроение было радостное: скоро домой, на Большую землю, в Питер! Наши доморощенные стратеги — Безверхов, Т. Т. да и мы с Сашкой — сходились на том, что всех гангутцев непременно сведут в одно соединение и сразу после формирования двинут на самый ответственный участок Ленфронта. Прорывать эту… как ее… блокаду!

Радостное было настроение, нетерпеливое. Но и тревожное.

Ничегошеньки-то мы не знали о том, что ожидало впереди.

В ночь на второе декабря нас, десантный отряд, сняли с островов. Между пирсом на Хорсене и южной стенкой гавани Ганге всю ночь рокотали моторы. Мы уходили из своих обжитых капониров, с гранитных скал, которые обогрели своими телами.

На островах остались лишь небольшие группы прикрытия, на Хорсене — взвод Щербинина.

Мы не были обременены имуществом, ничего мы не имели, кроме мыльницы, котелка и родной ложки — ближайшей подруги бойца. Но вещмешки за спиной были увесисты от патронов и сухого пайка на несколько суток — хлеба и консервов. Мы увозили все, что можно и нужно было вывезти, — патронные ящики, запас гранат, что-то из штабного имущества в парусиновых чемоданах, отрядный патефон с грампластинками. Больше не поплывет над хорсенскими шхерами голос Шульженко.

Пушку-сорокапятку, наш «главный калибр», напоследок выпаливший по Стурхольму весь боезапас, взорвали на исходе ночи. В одном с нами мотоботе уходил с Хорсена расчет этой пушки; я увидел Лёху Руберовского и кивнул ему. Он в реве мотора что-то крикнул, а потом состроил жалостливую рожу и принялся одной рукой как бы вынимать из глаз несуществующие слезы и класть их в другую горсть. Он валял дурака, изображая плач по покидаемому Хорсену, но, я думаю, ему было грустно на самом деле. Как и мне. Я глядел на горбатившийся в ночной мгле остров, на сполохи ракет в той стороне, где притаился Стурхольм, и мысленно прощался со шхерами. С Молнией прощался… с «Тюленем»… с хорсенским кладбищем, где остались в братской могиле Колька Шамрай и Ерема…

Вот теперь мы с Колькой расстаемся навсегда.

Сашка Игнатьев стоял рядом со мной у борта и тоже смотрел на растворяющийся в ночи остров. Нагнулся к моему уху, прогудел:

— Когда мы покидали Хорсен, мы говорили: «Ну и черт с ним». Но, вопреки моим словам, чего-то жалко было нам.

Вот именно.

Нас высадили на стенку гавани. Мотобот, развернувшись, опять побежал к Хорсену. А мы оттащили отрядное имущество к полуразбитой стене железнодорожной станции; нам было велено отдыхать и не разбредаться: в любой момент могла поступить команда грузиться на корабли.

Но ждать пришлось долго.

Я сидел на патронном ящике, прислонив к стене винтовку, смолил махорку и смотрел, как в медленном зимнем рассвете тяжелеет знакомое темно-коричневое здание штаба базы, как проступают силуэты кораблей на рейде. Их было много! Мы с Сашкой насчитали больше десятка, но это были, кажется, не все, туман скрадывал их серые контуры. Один из кораблей был заметно больше других — транспортное судно, что ли.

Наступало последнее утро на Гангуте — морозное, со слабым ветерком, с обещанием солнца. Рвали серенький воздух выстрелы тяжелых батарей, — наверное, расстреливали последний боезапас. Где-то поблизости ревели моторы, и мы увидели странную — да не странную, а просто чудовищную картину. Из-за станционного здания, из клочьев тумана с грохотом выехали танки. Один за другим, семь машин. Остановились на стенке, над стылой водой. Повыскакивали танкисты в своих рубчатых шлемах, выносили что-то из люков, а что-то, наоборот, закладывали. Потом один из танков развернулся и, подъехав к крайнему в ряду, уперся тупым носом ему в корму, взревел мотором, — мы ахнуть не успели, как сталкиваемый танк полетел черной тенью в воду. Так, поочередно, танк-толкач спихнул в воду остальные машины, а потом, отойдя назад, будто собрался с духом и медленно двинулся сам к краю стенки. Из люка вылез бледный механик, соскочил с ползущего танка. Загремели взрывы: это взрывались толовые шашки на затопленных танках, выбросив один за другим семь толстых всплесков.