А наш катер горел. Боцман кинулся в таранный отсек, вытащил запасной шланг, подсоединил его к ручному насосу-альвееру, велел Дедкову качать и принялся поливать корпус, на котором горела краска, коробилась обшивка. Дурандин тем временем заделывал пробоины чопами, капковыми бушлатами, самую большую, в кормовом отсеке, заткнул мешком с просаленной ветошью, закрепил подпорками. Огонь удалось сбить, но катер, приняв много воды, погружался кормой, вода уже плескалась в желобах, теперь главная задача была удержать его на плаву. Качали обоими альвеерами, заделку в корме выталкивало, ставили снова и качали, качали… Дать ход было невозможно, потому что оба винта повредило разрывами снарядов. Жить катеру оставалось ровно столько, сколько было сил у боцмана Дурандина и Дедкова откачивать воду, — но даже самые железные люди все-таки сделаны не из железа.

Дальше вы знаете. Мне удалось отработать радиограмму в базу. Был выслан на поиск истребитель Ла-5, он обнаружил нас. Морскому бронекатеру, шедшему с острова Бьёрке в Кронштадт, дали по радио приказ подойти к нашему катеру, дрейфовавшему между Нервой и Бьёрке, и взять на буксир. Так мы оказались в Кронштадте.

Боцман прокричал мне все это, поигрывая черными бровями.

Я спросил, где похоронили Костю Рябоконя. Боцман сказал, что похоронили его с почетом, с винтовочным салютом на кладбище за Кронштадтскими воротами. А лейтенанта Варганова — тоже с воинскими почестями — на Лавенсари.

— Ладно, Земсков, — протрубил боцман на прощанье, — тебя повидали, командира повидали, пора и домой топать. Давай поправляйся. Заживляй свои колеса.

Дедков при слове «колеса» заржал как дурачок, которому показали палец.

Лейтенант Вьюгин лежал тут же, в госпитале, но в другом отделении. Когда мне разрешили ходить, я отправился проведать его. Ноги у меня были страшные, с них клочьями сходила кожа, обнажая красное мясо, и передвигал я их с трудом. Все же добрался до офицерских палат.

Вьюгин полулежал на койке, на высоких подушках. Под рубашкой белели бинты, а пробор на голове был, как всегда, волосок к волоску. Черт знает, как он ухитрялся это делать. Он похудел, загар поблек, в глазах не стало прежнего металлического блеска. Глаза были обыкновенные. Из черной тарелки репродуктора стекал в палату задумчивый баритон:

Я помню вальса звук прелестный
Весенней ночью, в поздний ча-ас,
Его пел голос неизвестный…

— Ну, как вы, товарищ лейтенант? — спросил я, сев на табуретку в ногах его койки.

По приходе в Кронштадт Вьюгина сразу оперировали, извлекли осколок из легкого, и было ему худо, он задыхался, жизнь держалась на тонком волоске, но потом природная крепость одолела беду. Правда, говорит он с трудом, что-то свистело в груди или горле. Я и не стал утруждать его разговором.

— Земсков, — сипло сказал Вьюгин, — тут мне папирос натаскали… Возьми пару пачек… в тумбочке…

Я стал отнекиваться, но он скомандовал:

— Бери, Земсков. Без разговоров.

Я вынул две пачки «Беломора».

— Спасибо, товарищ лейтенант.

— Тебе спасибо, — сказал Вьюгин.

* * *

Знаете, кого я увидел первого, когда вышел во двор госпиталя? Федора Радченко! Одетый так же роскошно, как и я, — в серый, пропахший карболкой казенный халат, из-под которого белели кальсоны, он не спеша прогуливался под каштанами, которых тут росла прорва. Голова у Федора была обмотана толстой повязкой. Загорелый, черноглазый, в белом тюрбане, он походил на индуса из романа Луи Жаколио «В трущобах Индии».

Я окликнул и заковылял к нему, а он уставился на меня, как управдом на домового.

— Ты, Борис? — сказал мягким хохлацким говорком и стиснул мне руку своей громадной лапой. — Шо это с тобой? При усах, при костях, а мяса вроде нету.

— Со мной ничего, — ответил я, шевеля пальцами после рукопожатия. — А вот хороших людей поубивало.

— Так война ж. Давай рассказывай.

Мы сели на скамейку, закурили, каштаны свесили над нами крупные ребристые листья, и я коротко изложил свою историю. Непроницаемо черные глаза Радченко со вниманием, не мигая, смотрели на меня.

— Вон ты как воюешь… — сказал он, когда я умолк, и выпустил облако «беломорского» дыма. — Ну, у меня-то пожиже. Сильно я, братец Борис, обмишулился.

Вот какая приключилась с Федором история. Два месяца с небольшим тому назад, аккурат под Первое мая, произошло повреждение кабеля между Кронштадтом и Ленинградом. Начальник связи флота велел срочно восстановить связь — лично ему, Радченко, потому как имел большое доверие. Федор сделал измерение — оно выпало на самый конец, на вывод кабеля в Ленинграде, в той самой казарме учебного отряда подплава, где мы жили зимой 43-го. Через помещение санчасти шел этот вывод, и пришлось там вскрыть пол, взломать желоб с кабелем. Посмотрели — так твою так! — свинцовая оболочка изгрызена крысами! Ну, это семечки, пустяк. За полдня управились. Федор позвонил начсвязи в Кронштадт, доложил: связь восстановлена. Начальник не поверил: «Смеешься, Радченко?» Радченко и верно засмеялся: «А вы проверьте, позвоните». На радостях начальник связи разрешил Федору отгулять праздник в Ленинграде. Потом, вернувшись в Краков, Радченко встретил начсвязи в снисовском дворе, тот и говорит: «Представил тебя к медали «За боевые заслуги». А Федор поблагодарил, конечно, и — встречную просьбу. Дескать, объявились жена с сыном в освобожденном городе Изюме, так нельзя ли съездить хоть на три дня. Молодец, не растерялся. Начсвязи наморщил лоб и сказал: «Попробуем».

Неделя прошла, другая, Федор вкалывал на заливе у Толбухина маяка, и туда позвонил начальник: «Выхлопотал тебе две недели отпуска. Собирайся». Стали заканчивать работу, у Федора одно только в голове: отпуск! И надо же, как раз по голове и шарахнуло…

Под вечер вышли в шлюпке за косу — родимую корюшку брать. Федор размахнулся, бросил противотанковую гранату, ребята налегли на весла — уходить, а один, молодой, растерялся чего-то, упустил весло, шлюпка завертелась, тут ударил взрыв. Того, молодого, до смерти убило, а его, Федора, сидевшего на руле, чиркнуло осколком по черепу.

— Вот, — потрогал он свой тюрбан. — Теперь-то ничего. А то в глазах двоилось. — Он вздохнул. — Глупая голова в отпуск не пустила.

— Вон он сидит в холодке! — услыхали мы и посмотрели в сторону корпуса. Там прыгал матрос на костылях. — Главный! — крикнул он. — Гостей принимай!

Улыбаясь, шли к нам от дверей старший техник-лейтенант Малыхин и старшина второй статьи Саломыков. Поздоровались. Опять мне пришлось повторить свою историю; тут я, правда, укоротил ее до трех-четырех фраз. Не хотелось при Саломыкове распространяться. А он, чистенький, наглаженный, глядел на меня нахальными светлыми глазами, ласково улыбался — будто не вклинилась меж нами Катя Завязкина…

Я ведь все еще думал о ней. Ее кокетливые зеленые глазки снились по ночам. Трудно было смириться со своим поражением. Тем более в присутствии счастливого соперника. Я хотел уйти, но Малыхин не отпускал, все расспрашивал, как и что на катерах, а Саломыков сказал:

— Слыхал я, у вас, катерников, паек хороший. Масла ешь от пуза.

— Не только масло, — подтвердил я. — Еще и какава. Каждый день ее пьем. Какаву.

— Молодец лихой боец, — сказал Саломыков. — А мы в Дом Флота идем, там Эдита Утесова дает гастроль. Товарищ старштинант, скольки время? Не опоздаем? На Эдиту Утесову.

И на меня взглянул со значением: знай, мол, наших, не лыком шиты, Эдит Утесову ходим слушать.

— Не опоздаем, — сказал Малыхин. Коренастый, низкорослый, он тоже был выутюжен, при ордене Красной Звезды на кителе, сегодня не осыпанном пеплом. — Вот ты, Земсков, грамотный товарищ, а говоришь, как малограмотный: «какава».

— А как надо? — прикинулся я удивленным.

Он с подозрением посмотрел: не ломаю ли ваньку?