По его курносому лицу скользили пятна солнечного света, процеженного сквозь листву. Хмыкнув, он повернулся к Радченко:

— Жаль, Федя, не вовремя тебя поранило.

— А шо такое?

— Большую начинаем работу. Будем ставить шумопеленгаторную станцию. Подводную. От нее кабель проложим к пункту Н. — Тут Малыхин оглянулся: не слушают ли посторонние уши? — Большое дело, — повторил он. — Нам портовое судно дали, «Киллектор».

— Знаю «Киллектор», — сказал Радченко. — Который с краном на носу. Да, жалко. — Опять он вздохнул горестно. — Эх, не повезло мне…

* * *

А мне повезло?

Еще как повезло. Давно уже мог рассыпаться в прах, сгинуть, сгнить на дне Финского залива — а вот, живой. Битый, стреляный, но живой. Чего ж я не весел? Почему же я не рад возвращению в Кронштадт?

Тьфу! К месту и не к месту лезут рифмы.

Я лежал на койке, лениво перелистывал взятый в госпитальной библиотеке томик Жуковского, скользил глазами по стройным лесенкам строк. Сладкие слезы, небесная красота, пламень вдохновенья… все выдумано, сплетено из высоких слов — а почему-то щемило в груди. Черт знает, магия какая-то.

Эсхин возвращался к Пенатам своим,
К брегам благовонным Алфея.
Он долго по свету за счастьем бродил —
Но счастье, как тень, убегало…

А другой старичок, Теон, сидел на месте, по свету не мотался, «в желаниях скромный, без пышных одежд», жил себе в своих Пенатах, в «смиренной хижине», и возлюбленная у него давно померла — а он-то и есть счастливец…

Но сердца нетленные блага: любовь
И сладость возвышенных мыслей —
Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.
Эсхин, я любил и был счастлив…

Вольно вам, Василий Андреевич, прекраснодушничать… Посмотрели бы, как отражался пожар в мертвых белках Рябоконя… Думаете, он не искал счастья? Искал, Василий Андреевич. Правда, по свету не бродил, куда там, но и в Пенатах, я хочу сказать, в Чугуеве своем, он не успел его найти. Вот, может, на острове Лавенсари? Может, ухватил он там счастье за крылышки золотые? Может, недельки три было все же ему отпущено, и не зря он торопился Томочку, царицу Лавенсари, охмурить? Три недели, больше нам нельзя… времена не такие… война…

Впрочем, что это я? У вас, Василий Андреевич, свои были беды… тоже и война… и крепостничество, между прочим, отравляло жизнь лучшим людям времени… уж не знаю, как вам…

— Что? — спохватился я, вынырнув в госпитальной палате, в июле 1944 года. — Меня звал кто?

— Твое Земсков фамилие? — взывал со своей койки немолодой морской пехотинец, раненный в ногу при десанте на Пийсари. — Ты с торпедных катерей? Ну-тк почитай. — Протянул шуршащий газетный лист. — Тут про тебя пишут.

Я взял свежий номер «Красного Балтийского флота», посмотрел, куда пехотинец ткнул желтым от табака пальцем. Статейка называлась лихо: «Катер спасен!» — и была подписана каким-то А. Игнатьевым. Начиналась она так: «Умело и бесстрашно бьют врага на море балтийские катерники. В ночном бою дважды орденоносец лейтенант Борис Вьюгин повел свой катер в атаку на миноносец противника. Фрицы открыли ураганный огонь…» Я пробежал взглядом по столбцу, наткнулся на свою фамилию. «…С трудом передвигая обожженные кислотой ноги, радист старший краснофлотец Земсков выбрался наверх… Превозмогая жгучую боль, перевязал раненого командира катера… А мозг непрестанно сверлила мысль: связь! Связь должна работать…»

Да откуда он знает мои мысли, этот А. Игнатьев?!

Черт, только сейчас дошло: это же Сашка! Ну да, он же прискакал на Лаврентий, чтобы писать о нас, катерниках. Выйти в море замполит Сашке не разрешил, и осталось ему писать о наших подвигах с наших же слов по возвращении с моря. Но нас-то приволокли в Кронштадт… Наверно, Сашка вернулся с Лавенсари и на базе Литке имел разговор с боцманом Немировским.

Здорово он нас расписал — герои, да и только! «Ничто не могло сломить дух балтийцев… Мичман Немировский бесстрашно руководил борьбой за живучесть… Молодой краснофлотец Дедков из последних сил откачивал прибывающую воду… Свесившись в люк, Земсков настроил рацию…» Ну, Сашка! Ну, писатель!

В тот же день он заявился ко мне, длинный, взъерошенный, в белом халате поверх тесноватого кителя.

— Здорово, Борька! — гаркнул с порога. — Никак до тебя не доберусь, герой! Дел полно, надавали заданий, кручусь, как мышь в бакалее. — Он уселся ко мне на койку. — Ну, как твои белы ноженьки?

— Они красные, — сказал я, улыбаясь. — С трудом передвигаю. Превозмогаю жгучую боль.

— А, прочел? — заулыбался и он, но что-то было смущенное в его ухмылке. — Там еще похлеще стояло, я слов не жалел, да в редакции подсократили. А я тебе газету принес. На. Много я наврал?

— Зачем ты написал про мои сверлящие мысли? Никто не может знать, что я думаю.

— Как это — не может? Боцман все мысли насквозь видит, к твоему сведению!

— Хватит травить. — Мне неловко было перед соседями по палате. Словно я провинился в чем-то. — Тоже мне, чтец мыслей. Пойдем покурим.

Только мы с Сашкой вышли в коридор, как навстречу — Федя Радченко. Был он без повязки-тюрбана, коротко стриженный, только над ухом, на выбритой плеши, белела марля, прилепленная пластырем. Рассеянно поздоровался с Сашкой, сказал:

— А я к тебе, Борис. Беда у нас. Утром торпедировали «Киллектор». Малыхин погиб. И вся команда почти.

В конце июля на БТК прошли большие награждения. Семеро командиров получили звания Героев Советского Союза, многие — ордена и медали. Само соединение было награждено орденом Красного Знамени.

Не обошли и экипаж нашего катера. Вьюгин и Немировский получили по ордену Красного Знамени, Дурандин — Красную Звезду, а я — медаль Ушакова (и отмену приказа о списании на береговую базу — очень важное для меня обстоятельство). Наградой для Дедкова было снятие взыскания и оставление на бригаде.

Ему бы радоваться, Дедкову. Да он и радовался, конечно. И все же…

— Боря, — сказал он мне вечерком, когда мы вышли покурить у обреза, — а что дальше будет?

На Морском заводе залатали наш ТКА-93, и на днях его перевезли на грузовике сюда, на базу Литке.

— Что дальше? — Я процитировал «шапку» из сегодняшнего номера бригадной многотиражки: — «Рокот наших моторов слышат Таллин, Рига и Либава». Вот что дальше.

— Значит, мы еще будем в боях?

— Развоевался! — Я посмотрел на Дедкова.

Он вроде стал выше ростом, ага, голову вытащил из плеч. Да и плечи не такие острые, как раньше. Катерный харч, видно, шел на пользу.

— По огню соскучился, Миша?

— Не. — Дедков перегнал папиросу языком из одного угла рта в другой, точь-в-точь, как это делал Рябоконь. — Мне бы, — понизил он голос, — хоть одну медальку, Боря.

— Вон что… — усмехнулся я. — Не беспокойся, вояка. Еще хватит нам боев, чтоб всю могучую грудь увешать.

Чего мне особенно в те жаркие дни июля хотелось — чтоб Сашка написал статью о лейтенанте Варганове. В бригадной многотиражке уже появился очерк о том, как он прикрыл дымзавесой и спас наш катер, потерявший ход, а сам погиб с честью и славой. Я много думал о храбром лейтенанте. Прежде в тройке мушкетеров он мне казался умным и язвительным Арамисом, но теперь виделась в нем безрассудная отвага четвертого — д'Артаньяна. Да нет… что толку в подобных сравнениях… королевским мушкетерам и не снился грохот наших сражений…

А Варганову в его бакинском прошлом — снился?

Может, и снился. Разве не долетал до нашего детства орудийный гром из Университетского городка в Мадриде? Разве не ворвалось в нашу юность рычание танков на Халхин-Голе? Разве мы не слышали постоянно — в школе на уроках, на комсомольских собраниях, разве не читали в газетах о капиталистическом окружении? О том, что ни единой пяди земли не отдадим врагу? Мы пели: «Броня крепка и танки наши быстры…» Горланили: «Эй, комроты, даешь пулеметы!» Это были песни, привычные, как «Эх, картошка, объеденье, пионеров идеал». Именно привычные. Мы не задумывались над их смыслом, когда, скрестив ноги, сидели вокруг пионерских костров. Мы не выбирали себе ни песен, ни судьбы. Просто это была наша жизнь.