Проезжавшие сани снова повлекли нас к окну. Но и это не был ожидаемый санный поезд из Бельведера. Мы заговорили о том, о сем, обменялись несколькими шутками, потом я спросил Гёте о «Новелле».
— Последние дни я оставил ее в покое, — отвечал он, — но одно я еще хочу вставить в экспозицию. Лев должен зарычать, когда княгиня на своем коне проезжает мимо балагана; я тогда смогу высказать несколько соображений по поводу свирепости этого могучего зверя.
— Это очень удачная мысль, — сказал я, — ведь таким образом создается экспозиция, которая не только сама по себе хороша и уместна, но и придает большую значимость всему последующему. До сих пор лев, пожалуй, выглядел слишком кротким, не проявляя дикого своего нрава. Теперь его грозный рык по меньшей мере заставит нас почувствовать, сколь он страшен, и когда позднее он кротко последует за флейтой ребенка, это произведет тем большее впечатление.
— Такого рода изменения и исправления, — сказал Гёте, — я считаю весьма существенными; незавершенное, благодаря продолжающимся размышлениям, становится завершенным. Но однажды сделанное переделывать заново, развивать дальше, как Вальтер Скотт, например, поступил с моей Миньоной, которую он ко всему еще превратил в глухонемую, мне представляется недостойным и непохвальным.
Гёте рассказал мне, что сегодня утром его посетил прусский кронпринц в сопровождении великого герцога.
— Принцы Карл и Вильгельм Прусские тоже были с ними, — сказал он, — кронпринц и великий герцог просидели около трех часов, мы о многом успели поговорить, и я составил себе самое выгодное представление об уме, вкусе, знаниях и образе мыслей этого принца.
На столе перед Гёте лежал том «Учения о цвете».
— Я ведь задолжал вам ответ касательно феномена цветной тени, — сказал Гёте. — Но поскольку он многое предопределяет и находится во взаимосвязи со многими другими явлениями, то я и сегодня не хотел бы дать вам объяснение, оторванное от целого. Мне подумалось, что хорошо было бы вечера, когда мы встречаемся, посвятить совместному чтению «Учения о цвете». Мы будем иметь таким образом неисчерпаемую тему для бесед, вы же, едва заметив, как это произошло, усвоите все учение. Однажды усвоенное, обновляясь в вашем сознании, неизбежно станет продуктивным, и я уже это предвижу, в скором времени вы почувствуете себя своим человеком в этой науке. А сейчас прочитайте-ка первый раздел.
С этими словами Гёте положил передо мной раскрытую книгу. Я был счастлив его доброй заботой обо мне. И прочитал первые параграфы о психологических цветах.
— Запомните, — сказал Гёте, — вне нас не существует ничего, что не существовало бы в нас, и цвет, который имеется во внешнем мире, имеется также и в нашем глазу. Поскольку в этой науке первостепенную важность имеет четкое разграничение объективного и субъективного, то я счел правильным начать с цвета, присущего глазу, дабы мы всегда могли различить, существует ли цвет в действительности или же это цвет кажущийся, порожденный нашим зрением. Посему я думаю, что правильно приступил к изложению этой науки, начав его с органа, благодаря которому мы все видим и воспринимаем.
Читая, я дошел до интереснейших параграфов о «затребованном» цвете, где говорится, что глаз испытывает потребность в разнообразии, долгое время не терпит одного цвета и требует для себя другого, причем так настойчиво, что, не найдя такового в окружающем, сам его создает.
Сие навело нас на разговор о великом законе, проходящем через всю жизнь, более того — являющемся основой всей жизни и всех ее радостей.
— Так дело обстоит не только со всеми нашими чувствами, — сказал Гёте, — а и с нашей высшей духовной сущностью, но так как глаз является предпочтенным органом чувства, то закон «затребованного разнообразия» всего резче проступает в цвете и на этом примере всего легче осознается. Мы предпочитаем танцы, в которых мажор сменяется минором, тогда как танцы в сплошном мажоре или миноре тотчас нам приедаются.
— И тот же закон. — подхватил я, — видимо, лежит в основе хорошего стиля, почему мы и стараемся избегать звукосочетаний, которые только что слышали. Да и на театре кое-чего можно было бы добиться умелым его применением. Многие пьесы. в первую очередь трагедии, в которых бессменно царит одни тон, имеют в себе нечто тягостное, утомительное, а когда во время представления такой пьесы оркестр в антрактах еще исполняет печальную, удручающую музыку, нас мучит тоска, от которой не знаешь, куда деваться.
— Возможно, — сказал Гёте, — что веселые сцены, вплетаемые Шекспиром в свои трагедии, как раз и основаны на законе «затребованного разнообразия». Но вот к высокой греческой трагедии он, видимо, неприменим, там через все целое проходит один основной тон.
— Греческая трагедия. — возразил я, — довольно коротка и даже при однообразии тона не становится утомительной. К тому же хор в ней сменяет диалог, а возвышенный ее смысл таков, что не может прискучить, ибо она зиждется на своего рода здоровой реальности, которой всегда свойственна радость.
— Вероятно, вы правы, — сказал Гёте, — и стоило бы поразмыслить, в какой мере греческая трагедия подчинена всеобщему закону «затребованного разнообразия». Но вы видите, как все тесно связано между собой, если даже закон учения о цвете толкает нас на исследование греческой трагедии. Не надо только перегибать палку и считать его за основу еще и многого другого. Вернее будет применять его в качестве аналогии или примера.
Потом мы говорили о том, как Гёте излагал свое учение о цвете, выводя его из великих празаконов и возводя к ним даже отдельные явления, отчего все становилось конкретным и легко постижимым.
— Возможно, что так оно и было, — сказал Гёте, — но сколько бы вы меня за такую методу ни хвалили, она, увы, нуждается в учениках, чуждых житейской суеты и способных проникнуть в самую суть моих воззрений. Многие весьма даровитые люди исходили из моего учения о цвете, но беда в том, что они недолго придерживались правильного пути, и, бывало, не успеешь оглянуться, как уже сворачивали с него, в погоне за отвлеченной идеей отрываясь от объекта наблюдения. Впрочем, умный человек, пекущийся об истине, мог бы и сейчас еще многое сделать в этой области.
Разговор перешел на профессоров, которые продолжают читать об учении Ньютона, хотя уже открыто нечто более верное.
— Ничего тут нет удивительного, — сказал Гёте, — такие люди упорствуют в своих ошибках, поскольку эти ошибки обеспечивают им существование. Иначе им пришлось бы переучиваться, а это дело нелегкое.
— Но как могут их опыты подтверждать истину, — сказал я, — если в корне неверна сама теория?
— Эти опыты ничего и не подтверждают, — сказал Гёте, — но для них это несущественно, они тщатся подтвердить не истину, а свое мнение и потому утаивают те опыты, которые позволили бы восторжествовать истине, доказав несостоятельность самой теории.
— И затем, возвращаясь к разговору об учениках, — продолжал он, — кого из них тревожит истина? Они такие же люди, как другие, им достаточно эмпирической болтовни по поводу своего дела. Вот и все. Люди — странные существа: не успеет озеро замерзнуть, как сотни их высыпают на лед и веселятся, катаясь по его гладкой поверхности, но кому придет на ум поинтересоваться, какова его глубина и какие породы рыб плавают подо льдом? Нибур недавно обнаружил древний торговый договор между Римом и Карфагеном, из которого явствует, что все истории Ливия о тогдашнем уровне развития римского народа пустые россказни, ибо этот договор неопровержимо доказывает, что Рим и в очень раннюю эпоху находился на несравненно более высокой ступени культуры, чем это описано у Ливия. Но если вы полагаете, что сей договор обновит преподавание римской истории, то вы жестоко ошибаетесь. Никогда не забывайте о замерзшем озере; таковы люди, я достаточно изучил их, таковыми они останутся впредь.
— И все же, — сказал я, — я уверен, что вы не сожалеете о том, что создали «Учение о цвете», ведь вы таким образом не только воздвигли нерушимое здание прекрасной науки, но и явили образец научной методы, применимой к исследованиям других аналогичных явлений.