Безмятежное, чистое, почти сомнамбулическое творчество, — а оно одно позволяет произрасти великому, — нынче уже невозможно. Все одаренные писатели теперь подаются нам на подносе общественного мнения. Критические листки, ежедневно выходящие в пятидесяти различных точках, и поощряемые ими пересуды публики не дают пробиться здоровому ростку. Тот, кто в наше время не умеет держаться вдали от этой суеты, кто недостаточно силен, чтобы от нее изолироваться, — обречен гибели. Конечно, через газетные статьи, в большей своей части плохие, негативные, критиканские и эстетизирующие, в массы проникает нечто вроде полукультуры, но для продуктивного таланта все это муть, ядовитые осадки, разрушающие дерево его творческой силы, начиная от прекрасной зелени листьев до самой сердцевины, до последнего незримого волоконца.
Да и вообще, до чего же беззубой и убогой стала наша жизнь за несчастные двести или триста лет! И откуда теперь взяться человеку самобытному и открытому! У кого достанет сил на правду, на то, чтобы показать себя таким, каков он есть!
Разговор перешел на «Вертера».
— Это создание, — сказал Гёте, — я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем, как я уже говорил вам, я всего один раз прочитал эту книжку, после того как она вышла в свет, и поостерегся сделать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла.
Я напомнил ему его разговор с Наполеоном, известный мне по наброску, имеющемуся среди его ненапечатанных рукописей, кстати сказать, я не раз просил его разработать этот набросок.
— Наполеон, — заметил я, — указал вам на одно место в «Вертере» [93], которое, по его мнению, стоит ниже уровня всего остального.
Мне бы очень хотелось знать, о каком именно месте он говорил.
— А вы отгадайте! — сказал Гёте с таинственной усмешкой.
— Мне думается, это то, где Лотта посылает Вертеру пистолеты, ни слова не сказав Альберту, не поделившись с ним своими предчувствиями и опасениями. Вы, конечно, все сделали, чтобы мотивировать это молчание, тем не менее оно недостаточно обосновано перед лицом смертельной опасности, грозящей другу.
— Замечание довольно остроумное, — отозвался Гёте. — Но имел Наполеон в виду названное вами место или другое, об этом я предпочитаю умолчать. Зато скажу еще раз: ваше наблюдение не менее правильно, чем Наполеоново.
Я осторожно спросил, коренится ли в духе времени то чрезвычайное воздействие на умы, которое оказал «Вертер» при своем появлении, и добавил, что я лично не разделяю эту широко распространенную точку зрения. «Вертер» стал эпохой потому, что он появился, а не потому, что появился в определенное время. В любое время существует великое множество невысказанных страдании, тайного недовольства, неудовлетворенности жизнью, отдельные люди всегда приходят в столкновение с общественным устройством, так что «Вертер» создал бы эпоху, даже появившись сегодня.
— Наверно, вы правы, — сказал Гёте, — ибо эта книга и доныне производит не меньшее впечатление на молодых людей определенного возраста. К тому же мне не было нужды свою юношескую хандру заимствовать из общих веяний времени или из книг некоторых английских писателей. Личные, непосредственно меня касающиеся треволнения подстегивали меня к творчеству и повергали в то душевное состояние, из которого возник «Вертер». Я жил, любил и очень страдал! Вот вам и все.
Пресловутая эпоха «Вертера», ежели хорошенько в нее вглядеться, обязана своим существованием, конечно же, не общему развитию мировой культуры, но тем свободолюбивым людям, которых жизнь вынуждает приноравливаться к ограничивающим формам устарелого мира. Разбитое счастье, прерванную деятельность, неудовлетворенные желания нельзя назвать недугом какого-то времени, скорее недугом отдельного человека, и как было бы грустно, не будь в жизни каждого поры, когда ему чудится, что «Вертер» написан для него одного.
Сегодня после обеда Гёте и я просматривали папку гравюр по картинам Рафаэля. Он часто обращается к Рафаэлю, чтобы сохранять общение с наилучшим и мыслить его высокими мыслями. Ему приятно вовлекать и меня в такие занятия…
Потом говорили о «Диване», в первую очередь о «Книге недовольства», в которой он излил гнев на своих врагов, накопившийся у него в сердце.
— В общем-то я был очень сдержан, — сказал он, — скажи я все, что меня точило, что не давало мне покоя, и эти немногие страницы разрослись бы в увесистый том.
— Собственно говоря, — продолжал он, — мною никто никогда не был доволен, и все хотели видеть меня не таким, каким господу угодно было меня создать. Да и тем, что я писал, редко кто оставался доволен. Я годами работал, не щадя своих сил, чтобы порадовать людей новым произведением, а они еще требовали от меня благодарности за то, что находят его более или менее сносным. А уж если хвалили, то считалось, что я не вправе спокойно и с чувством собственного достоинства внимать их хвалам, но обязан произнести какую-нибудь скромную фразу, отклоняющую сию незаслуженную честь, смиренно признавая неполноценность как свою собственную, так и своего творения. Но это никак не вязалось с моей натурой, и я оказался бы последним негодяем, если бы стал так лгать и лицемерить. А поскольку я был уже достаточно силен, чтобы постоять за себя и за свою правду, то прослыл гордецом, коим слыву и доныне.
Что касается вопросов религиозных, научных и политических, то я и тут хлебнул немало горя, ибо не лицемерил и всегда имел мужество говорить все, что чувствовал.
Я верил в бога, в природу и в победу добра над злом; но нашим благочестивцам этого было недостаточно, мне еще следовало знать, что троица едина, а единое — трояко, но это шло вразрез с моим правдолюбием, вдобавок я не понимал, чем мне это может быть хоть сколько-нибудь полезно.
— Далее, мне сильно досталось за то, что я понял: Ньютоново учение о свете и цвете — ошибочно, да еще посмел оспаривать пресловутую догму. Я познал свет во всей его чистоте и правде и считал своим долгом за него вступиться. Противная же партия всерьез намеревалась его замутить, утверждая, что тень — частица света. В моей формулировке это, конечно, звучит абсурдно, но тем не менее это так. Ибо когда говорят, что цвета, по существу, являющиеся большей или меньшей затененностью, — это и есть свет или, что одно и то же, по-разному преломленные лучи света.
Гёте умолк, ироническая усмешка промелькнула на его величественном лице. Он продолжал:
— А политика! Сколько я и тут натерпелся, сколько выстрадал — словами не скажешь. Читали вы моих «Возмущенных»?
— Не далее как вчера, — отвечал я, — в связи с подготовкой нового собрания ваших сочинений я прочитал эту вещь и от души пожалел, что она осталась незаконченной. Но, несмотря на это, любой благомыслящий человек, прочитав ее, присоединится к вашим убеждениям.
— Я писал ее во время Французской революции, — сказал Гёте, — в какой-то мере она является моим тогдашним символом веры. Графиня выведена у меня как представительница дворянства, словами же, которые я вложил в ее уста, я хотел выразить, как, по-моему, следовало бы мыслить дворянам. Графиня только что вернулась из Парижа, где стала свидетельницей революционных событий, из коих извлекла для себя полезный урок. Она убедилась, что народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов — результат несправедливости высших. «Отныне я буду стараться избегать любого несправедливого поступка, — сказала она, — и не колеблясь стану высказывать свое мнение о неправедных поступках других в обществе и при дворе. Не умолчу ни об одной несправедливости, пусть даже меня ославят демократкой».
— Я считал, — продолжал Гёте, — что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. За что меня и честят так, что я даже повторить не решаюсь.