Когда я пришел, Гёте занимался подборкой своих маленьких стихов и посвящений разным лицам.
— В прежнее время, — сказал он, — я куда легкомысленнее относился к своим произведениям, частенько забывал о копиях, и сотни таких мелких стихотворений у меня затерялись.
У Гёте канцлер, Ример и Мейер. Разговор о стихах Беранже. Гёте, пребывавший в наилучшем расположении духа, весьма оригинально комментировал и перефразировал некоторые из них.
Затем речь шла о физике и метеорологии. Гёте собирается разработать теорию погоды. Надо сказать, что подъем и падение стрелки барометра он намерен полностью приписать влияниям земного шара и тому, в какой степени он притягивает атмосферу.
— Господа ученые, — продолжал Гёте, — ив первую очередь господа математики, конечно же, высмеют мои идеи, или, еще того лучше, будут надменно их игнорировать. А знаете почему? Потому что я, по их мнению, не специалист.
— Кастовый дух, — сказал я, — еще можно было бы простить ученым. А если в их теории затесались кое-какие ошибки и они, знай себе, тащат их дальше, то это ведь оттого, что они еще на школьной скамье унаследовали ложные воззрения в качестве догм.
— В том-то и дело! — воскликнул Гёте. — Ваши ученые совсем как наши веймарские переплетчики. Образчик работы, который требуют с них для принятия в цех, вовсе не изящный переплет в новейшем вкусе! Куда там! Это Библия in folio, по моде двух— или трехсотлетней давности, в тяжеловесном переплете из толстой кожи. Абсурдное требование. Но бедняге-ремесленнику не поздоровилось бы, вздумай он сказать, что экзаменаторы — дураки.
Вечером у Гёте. Мадам Шимановская, с которой он нынешним летом познакомился в Мариенбаде, импровизировала на рояле. Гёте, весь обратившийся в слух, был, видимо, взволнован и растроган.
Вечером у Гёте собралось небольшое общество. Он уже довольно давно прихварывает и сидит, закутав ноги в шерстяное одеяло, с которым не расстается со времени похода в Шампань. В связи с этим одеялом он рассказал нам забавную историю, случившуюся в 1806 году, когда Иена была оккупирована французами и капеллан одного из французских полков затребовал портьеры для украшения своего алтаря. Ему доставили целую штуку богато орнаментованной пунцовой материи.
— Но он остался ею недоволен, — продолжал Гёте, — и пожаловался мне. «Пришлите эту материю, — сказал я, — возможно, мне удастся достать вам что-нибудь более подходящее». Между тем в театре у нас ставилась новая пьеса, и я нарядила актеров в великолепные костюмы из этого пунцового шелка. Что касается капеллана, то мы о нем попросту забыли, предоставив ему право самому о себе позаботиться.
Гёте все еще нездоров. Великая герцогиня сегодня вечером прислала ему со мною несколько прекрасных медалей, надеясь, что это его хоть несколько развлечет. Гёте, видимо, был обрадован деликатной заботливостью герцогини. Он жаловался мне, что чувствует ту же боль в области сердца, которая прошлой зимой явилась предвестником тяжелой болезни.
— Я не могу работать, — сказал он, — не могу читать, даже мысли посещают меня лишь в счастливые минуты облегчения.
Приехал Гумбольдт. Я пробыл у Гёте очень недолго, но у меня создалось впечатление, что присутствие Гумбольдта и беседа с ним благоприятно на него воздействуют. Думается, что болезнь его носит не чисто физический характер. Главной ее причиной, видимо, является страстное увлечение некой юной особой, охватившее его нынешним летом в Мариенбаде, которое он сейчас силится побороть.
Только что вышедший в свет первый том Мейеровой «Истории искусств», кажется, пришелся по душе Гёте. Сегодня он отзывался о нем с величайшей похвалою.
Я принес Гёте несколько образчиков минералов, в том числе кусок глинистой охры. Дешан нашел ее в Кормайоне и раззвонил о ней на весь свет. Как же Гёте был удивлен, узнав в этой краске ту, которой Анжелика Кауфман обычно писала человеческое тело.
— Она ценила на вес золота малую толику этой охры, у нее имевшейся. Но где ее находят, не знала.
Гёте сказал своей невестке, что я с ним обращаюсь как с султаном — каждый день приношу дары.
— Скорее, как с ребенком, — ответила госпожа фон Гёте, и он невольно улыбнулся.
Я спросил Гёте, как он чувствует себя сегодня.
— Все-таки лучше, чем Наполеон на своем острове, — со вздохом отвечал он. По-видимому, изрядно затянувшееся болезненное состояние стало сказываться на нем.
Гёте снова в прекраснейшем расположении духа. Сегодня самый короткий день в году, и надежда, что дни теперь начнут неуклонно увеличиваться, видимо, весьма благотворно на него воздействует.
— Сегодня мы празднуем возрождение солнца, — этим радостным возгласом он встретил меня, когда я утром к нему вошел. Мне говорили, что во время, предшествующее самому короткому дню, он всегда бывает подавлен, охает и стонет.
Вошла госпожа фон Гёте и сообщила свекру, что собирается в Берлин — встретить свою мать, которая возвращается из поездки.
Когда она ушла, Гёте шутливо прошелся насчет чрезмерно живого воображения— отличительной черты юности.
— Я слишком стар, — сказал он, — чтобы с нею спорить или внушать ей, что радость свидания с матерью здесь будет не меньше, чем там. Такое путешествие зимой— ненужная трата сил по пустякам, но эти пустяки бесконечно много значат в молодости. И в конце концов что за беда! Иной раз приходится совершить сумасбродные поступки, чтобы потом некоторое время жить спокойно. В юные годы я вел себя не лучше и, в общем-то, все же вышел сухим из воды.
Вечер провел вдвоем с Гёте в самых разнообразных беседах. Он сказал, что намеревается включить в собрание сочинений свои «Письма из Швейцарии» от 1797 года. Затем речь зашла о «Вертере», которого он прочитал всего один раз, лет эдак через десять после его выхода в свет. Впрочем, не иначе он поступал и с другими своими произведениями. Далее мы заговорили о переводах, и он заметил, что ему очень трудно воссоздать по-немецки английские стихи.
— Когда пытаешься ударные односложные слова англичан передать немецкими многосложными или составными словами, разом утрачивается вся сила и энергия стиха.
О «Рамо» он сказал, что весь перевод продиктовал за один месяц.
Потом разговор переметнулся на естественные науки и кстати уж на то мелкодушие, что заставляет некоторых ученых пускаться в яростные споры из-за приоритета.
— Лучше всего я узнал людей, — сказал Гёте, — занимаясь науками. Мне это знание недешево обошлось, и я изрядно намучился, но тем не менее рад, что приобрел этот опыт.
— Науки, — отвечал я, — почему-то живейшим образом пробуждают людской эгоизм, а стоит его расшевелить, и наружу проступают все прочие слабости человеческого характера.
— Вопросы науки, — отвечал Гёте, — зачастую являются вопросами существования. Одно-единственное открытие может прославить человека и заложить основу его житейского благополучия. От сюда эта беспощадность, это желание во что бы то ни стало удержать свое место в научном мире, эта ревность к воззрениям и мыслям другого. В области эстетики нравы куда более снисходительны. Мысль ведь, собственно, врожденное достояние каждого, все сводится к ее использованию, к ее обработке, и тут, понятно, меньше поводов для зависти. Одна мысль может лечь в основу сотен эпиграмм, сотен мелких стихотворений, и вопрос лишь в том, кто из поэтов облек ее в наилучшую, наикрасивейшую форму. В науке же обработка равна нулю— сила воздействия заключена в научном открытии, а тут уж стирается граница между всеобщим и субъективным, отдельные проявления законов природы подобны сфинксам— с места их не сдвинешь, они немы и существуют вне нас. Увиденный новый феномен— это открытие, а любое открытие— твоя собственность. Притронься кто-нибудь к чужой собственности— и сразу разгорятся страсти.